Отныне весь мир, все чувства и мысли сосредоточились для него на одном: он — калека, урод, неспособный к передвижению и самостоятельному существованию. Он будто оледенел и внутренне, и внешне, холод и боль жили в нем даже во сне.
Впрочем, все это были пустяки пустяковые по сравнению с другим постоянным чувством: ног у него не было, однако Матвей чувствовал их, они жили прежней жизнью, словно стали невидимыми, но, как и прежде, уставали, и болели, и ныли в коленях, и немели, пальцы мерзли, ступни чесались. Но почесать их было нельзя — вот она, самая страшная пытка из всех страшных пыток.
Матвей лежал, отвернувшись к стене, уйдя из нынешней безнадежной жизни в свое прошлое.
Совсем недавно все это было — Алена, прощально осевшая на холодный снег, ее ласки, чистое поле, по которому он вел свой трактор, серебряная речка бездонной глубины, колхозные кони в ночном, игра в расшибалку на школьном дворе, портфель с комсомольскими делами, усы, которые он попытался отрастить, но был высмеян деревенскими девчатами.
Совсем недавно все это было. А еще раньше он был ребеночком, махоньким, как гриб сыроежка. Впрочем, об этой первой поре жизни Матвей, к сожалению, не сохранил воспоминаний. Он почему-то запомнил только печальный голос-эхо из колодца и стук ведра о воду — глухой удар как по живому, вскрикивающему от боли телу. Это чувство жалости к существу, живущему в колодце, так и не оставило его никогда, с годами оно затерялось среди новых жизненных открытий и познаний, но не ушло совсем, а жило где-то в подполье, в тайных пространствах его души.
Однако сейчас он припомнил из раннего детства, из первой поры младенчества, не это, а то, что никогда не помнил: как брел он куда-то, проваливаясь в синем снегу, один на холодном ветру по вечернему полю — то ли заблудился, то ли во сне упал с саней, — как потерял валенок и плакал уже не от страха и не от холода, а оттого, что валенок был новый и что мать исхлещет его полотенцем за эту потерю. Но мать не исхлестала его. Как он оказался тогда в родной избе, Матвей не помнил, но зато вспомнил, как лежал на теплой кровати, как мать растирала его ноги, целовала их, приговаривая счастливым голосом: «Ноженьки вы мои, ножонки непутевые», — и дышала на его ступни, и прикладывала их к мягкой своей щеке. «Ноженьки вы мои, ножонки непутевые». Были ножонки, а теперь нету!
— Матвейчик, — весело говорила медсестра Надя, склоняя над ним красивое лицо, — разреши, Матвейчик, я посижу возле тебя, а то ты приуныл. Унывать нельзя, дорогой. Может, ты хочешь кому-нибудь письмо написать? Давай помогу.
— Не надо ничего, — угрюмо отвечал Матвей, — иди.
Она уходила, но оставляла у него на подушке конфетку-леденец под названием «Прозрачная». Матвей не ел эту конфету, сбрасывал ее на пол и отворачивался к стене.
Кому писать? Зачем? Некому и незачем ему отныне писать письма и посылать ласковые приветы. Какой уж он теперь мужик, хозяин семьи и добытчик! Никто он ныне, лишний рот, калека бесполезный.
Как он покажется Алене? Какую должность найдет в колхозе? Самая подходящая для него теперь должность — стоять пугалом в огороде.
Эх, Матвей, Матвей, как же ты жить-то будешь? Вечное горе принесешь супруге своей Алене и родному, незнакомому ребеночку Егорке. Отчего тебя не убило наповал, отчего не утоп ты в холодном Одере? Лучше бы тебе оторвало голову, а не ноги и лежал бы ты сейчас преспокойненько в братской могиле. Неужто, подобно воробью, будешь ты прыгать у ее юбки — прыг-скок, прыг-скок — и клевать зернышки, какие она насыплет тебе от доброго сердца? Впрочем, зачем ей такой бесполезный в хозяйстве и в супружеской жизни мужик? Не нужен он ей такой.
Так рассуждал Матвей, не зная еще о другом своем уродстве. А когда сняли повязку и он увидел в зеркале свое лицо, то ужаснулся и понял, что нечего ему делать на земле.
«Незачем мне жить, — решил Матвей, — накоплю незаметно лекарства и отравлюсь».
И он стал копить лекарства — не глотал положенные таблетки и порошки, а прятал их в прикроватную тумбочку.
Он накопил лекарства и отравился, но не умер, а только нанес новый вред своему организму.
— Какой же ты глупенький, — говорила медсестра Надя журчащим голоском, — ну что ты такое сделал, зачем?