И, уже засыпая, вспомнил вдруг свой последний бой на войне — и сна как не бывало. Он давно не вспоминал войну, а если и вспоминал когда, то спокойно, без страха. Но сейчас вспомнил именно со страхом, с внутренней дрожью и так явственно, будто не давным-давно это было, а сейчас происходит. Это сейчас он бежит по полю сражения без сапог и шинели, с немецким автоматом в руках, и страшно ему не от свиста вражеских пуль и снарядов, а от знания, что он бежит последний раз в своей жизни, что молодые ноги его делают последние свои легкие, быстрые движения и уже скоро будут лежать в тихой братской могиле в этой самой земле, отдельно от Матвея.
А он, Матвей, станет продолжать свое существование в укороченном, инвалидном состоянии. Он знает, что должно случиться, и все же бежит вперед.
Воспоминание это было так явственно, так назойливо, что Матвей сел на топчане, дрожащей рукой нашарил под подушкой папиросу и закурил. И подумал: а если бы в самом деле он знал тогда, что произойдет с ним в дальнейшей жизни, — куда он бежал бы? Вперед или назад, в безопасную тишину? Неужели он мог бы бежать назад? Неужели такое могло бы случиться и вместо ног он потерял бы в том бою совесть? Жить с руками, с ногами, с невредимым телом, в котором гнездится покалеченная, трусливая душа, — не страшнее ли это нынешнего Матвеева существования?
Засыпать он стал, когда рассеялась ночная темнота, когда воробьи застрекотали под окном, в зеленых листьях дворовых деревьев, а Варвара Кошкина, зевая, оттягивая узкое платье, задравшееся на спине, вывела рыжую Альму на прогулку. Во всем Альма была деликатной собакой — не гавкала по утрам, не тревожила людской покой, но вот дела свои неизменно делала под Матвеевым окном. И сейчас она стала шебаршиться там, а Варвара тихим голосом начала по обыкновению увещевать ее:
— Срамница, в сторонку отошла бы, у людей под носом ей надо, нахалка.
Послушалась Альма хозяйку или нет — Матвей не узнал, он заснул в это мгновение.
Спать сегодня он мог сколько угодно — было воскресенье, но привычка просыпаться в определенное время взяла свое, он скоро проснулся, взглянул в окно и осердился: коляску его облепили дворовые ребята, прыгали на мягких сиденьях, рычаги дергали, она качалась, как лодочка в сильную бурю.
— Что удумали! — крикнул Матвей, распахнув окно. — Не игрушка!
Он разогнал ребят, пожевал утреннюю еду, выкурил первую вкусную папиросу и подумал, чем бы заняться. Ему не нравились выходные дни, он томился без дела. Дома у него тоже было приспособлено рабочее место, ну дома Матвей не любил заниматься тем, чем занимался в мастерской, в комбинате бытового обслуживания. Дома невесело этим заниматься, не та, что ли, атмосфера для работы. Людей не было рядом, а без их разговоров и их шума пустота жила и в воздухе, и в самом Матвее. Печально ему было стучать молотком в одиночестве — тук-тук-тук, — подобно дятлу, без трудовой компании.
Он вышел во двор, снова увидел возле коляски ребят, но на этот раз не стал их гнать. Они разбежались при его появлении, но он засмеялся, позвал их.
— Кататься будем, садись кто куда! — Коляска не резиновая, однако в нее набилось столько ребят, что Матвей только крякнул: — Ну, утрясайтесь! — и повез их со двора.
Коляска осела и шла тяжело, вздрагивая всем телом, стреляя мотором, фыркая, кряхтя. Она выехала на Овражную и совсем встала, тряслась мелкой дрожью, чадила бензиновым смрадом, а вместе с нею тряслись и лежавшие друг на друге ребята.
Но вдруг усовестилась, сорвалась с места и побежала легким ходом без всяких капризов. Матвей не жалел ее, он гнал ее к удовольствию своих пассажиров с самой быстрой скоростью. Она скакала по ухабам Овражной улицы с легкостью, свойственной своему возрасту, как весенний веселый жеребенок.
Туда-сюда, из конца в конец промчался Матвей раза четыре по Овражной, вытряс из себя и из веселых пассажиров весь дух, высадил их и с хорошим настроением решил поездить один по воскресным улицам города. Сначала ребята бежали за ним, прося еще прокатить, но потом отстали. Только губастый Никитушка Жохов не отставал, шлепал босыми ногами за коляской, и Матвей пожалел его, посадил рядом.
Когда это началось, в какое мгновение, Матвей и не заметил — внезапная боль, печаль внезапная. Может быть, в ту секунду, когда Матвей попросил Никитушку достать из кармана гимнастерки папиросу и мальчик, потеряв равновесие, обхватил руками Матвееву шею и засмеялся возле его щеки и дыхнул на него парным нежным дыханием? Печальная тоска вошла в Матвея как укор совести о собственном сыне, живущем где-то безотцовской жизнью: с годами мысль о незнакомом сыне, о неиспытанном отцовстве становилась чувствительнее и сильнее. Семь лет прошло после окончания войны, и, значит, его сыну уже одиннадцатый год — самостоятельный возраст.