Я взбежал на крыльцо дома с казенной вывеской, хотел уже толкнуть дверь, но не толкнул. Мне стало страшно. Мне было страшнее, чем на войне. Я хотел толкнуть дверь, но не мог.
Дверь открылась сама. И я увидел ее.
Мы стояли, смотрели друг на друга. Она была в белом халате. Он был так бел, что слепил меня, и я не видел ничего. Я только смутно различал черный фонендоскоп, резину которого она накручивала на пальцы. Потом она положила его в карман, но положила неловко, и он упал на доски крыльца, грохнув как атомная бомба.
Я нагнулся, намереваясь его поднять, и она тоже нагнулась — и только там, внизу, стоя почти на корточках, мы встретились глазами, и я сказал:
— Здравствуй, — нащупал фонендоскоп и протянул ей.
Она взяла его, выпрямилась, ответила:
— Спасибо.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я, только на мгновение скользнул по ее лицу глазами и отвел их.
Но и этого мгновения хватило, чтобы умереть и воскреснуть, чтобы понять свое счастье и несчастье, чтобы увидеть каждую черту и каждую морщинку, чтобы снова наполниться надеждой и страхом.
Я не знал, испугана она моим появлением, рада мне, растеряна ли, — на лице ее не было ничего: ни волнения, ни удивления, ни досады, ничего, кроме холодной настороженности. Даже в то мгновение, когда дверь открылась и я увидел ее, даже тогда она была так же спокойна, как сейчас.
— Зинаида Дмитриевна, вы чемодан-то забыли, — крикнул кто-то в доме.
— Ах, да, — сказала она и ушла в темноту комнат, откуда полз больничный запах.
Я ждал. Я долго ждал. И наконец она вернулась с маленьким чемоданчиком в руке и прошла мимо меня, будто меня тут уже не было.
Мне нужно было что-то сказать, что-то такое, что все изменит, снимет холодность с ее лица, снимет это равнодушие, но я не знал, что сказать, я растерял и слова и мысли.
— Зина, — сказал я, — подожди.
Она остановилась.
— Ты узнаешь меня? — С трудом, леденея от ее холода, спросил я.
Она печально усмехнулась:
— О да, конечно. Но простите, мне надо идти.
— Я зайду к тебе, разрешишь?
— Нет, — сказала она твердо, — не надо.
— Но мы должны поговорить, Зина!
— Нет! — сказала она. — Нет!
И ушла, вскинув голову. А я пересек площадь, пошел на шум моря и вышел к обрыву. Я спрыгнул с него, хоть он был высок и крут, упал, ударившись спиной о камень, но боли не почувствовал и побрел, как три часа назад, по самому краю берега. Только три часа назад мне было хорошо, успокоенно и радостно на сердце, а сейчас ничего, кроме тоски и усталости, я не испытывал.
Я знал: я никогда не назову Варю дочерью, если не вымолю прощенья у ее матери. Я много лет обманывал себя, я много лет старался забыть то, чего не мог забыть, даже тогда, когда вез Варю в машине к вокзалу, я боялся быть честным и откровенным перед самим собой, но теперь, когда я взглянул в те глаза, которые верили мне когда-то, я не смел ни обманывать, ни успокаивать, ни утешать себя, ни бежать от своей совести.
Она должна меня простить, и ничего другого мне не нужно сейчас. Я приехал сюда, чтобы обрести новые силы, и неужели уеду, растеряв последние?
Я думал так, а вокруг меня шла жизнь, так же чуждая мне, как и я был чужд ей. Рыбацкие катера, стуча моторами, плыли из глубины моря к берегу, они резали воду высокими носами, и вода крыльями стояла у их бортов, будто не плыли они, а летели на этих пенистых крыльях. А от берега один за другим отрывались баркасы и расходились в разные стороны, в них качались люди, то поднимая, то опуская весла. По причалу толкал длинную платформу, груженную ящиками с рыбой, веселый парень. Платформа скрипела, терлась колесами о рельсы. Под настилом причала плескалась ржавая вода, бродили ленивые гуси.
На откосе стояла черная, вросшая в землю избушка на курьих ножках, из широкой ее трубы летели искры, а внутри что-то шипело, что-то скрипело, и вдруг словно на все лады зазвенели там колокола — то высоко, то низко, то глухо, то звонко. Из раскрытой двери несло огнем и горячим металлом. Я остановился, смотря, как двое рабочих со знакомым мне блеском в глазах с неторопливой торжественностью орудуют у наковальни. Один держал длинными щипцами раскаленную болванку, Другой бил по ней кувалдой. Звенела наковальня, шипела, брызгаясь окалиной, болванка, и сплющивалась, и чернела, и растягивалась в длину. «У-ух», — говорил молотобоец. Молот падал на наковальню, и она снова звенела. Бронзовые тела кузнецов бугрились крутыми мышцами, лоснились от пота.