Он не просто разочаровывает и не оправдывает ожиданий, но — и в этом все дело — он оказывается не тем, «Хромоножка» разоблачает его в качестве другого. Приведем соответствующую цитату (в сцене ночного визита Ставрогина к «Хромоножке»):
«Его как будто осенило.
— С чего вы меня князем зовете и… за кого принимаете? — быстро спросил он.
— Как? Разве вы не князь?
— Никогда им и не был.
— Так вы сами, сами, так-таки прямо в лицо, признаетесь, что вы не князь!
— Говорю, никогда не был.
— Господи! всплеснула она руками. — Всего от врагов его ожидала, но такой дерзости — никогда! Жив ли он? вскричала она в исступлении, надвигаясь на Николая Всеволодовича. — Убил ли ты его или нет, признавайся!»
Убита — с его ведома — будет, как мы помним, она сама, «Хромоножка», что она и предчувствует, говоря Ставрогину, что у него нож в кармане, чтобы затем прогнать его с криками «Прочь, самозванец!» и «Гришка От-репь-ев, а-на-фе-ма!». Таким образом он объявляется «ложным» князем, самозванцем, одним из тех самозванцев, которые, как известно, играют столь огромную роль в русской истории и литературе. Она провидит (или, если не бояться тавтологии, провидчески прозревает) здесь две вещи. Во-первых, что он, Ставрогин, должен был бы быть «мистическим женихом»; во-вторых, что он не есть «мистический жених», что он всего лишь узурпирует его роль. Мессия оказывается Антихристом.
Лишь в этой перспективе, лучше: с этой вершины, становится и в других текстах нашего ряда видно многое, что иначе, может быть, не было видно; лишь в этом свете, к примеру, вопрос Татьяны, кто же именно явился ей «в глуши забытого селения», получает свой полный смысл: «Кто ты, мой ангел ли хранитель, / Или коварный искуситель: / Мои сомненья разреши». Сомнения, как известно, разрешаются — хотя и без окончательной уверенности — в седьмой главе, когда Татьяна в библиотеке Онегина «начинает понемногу» понимать его:
…
Вот именно: он — возможно — «пародия», имитация, «ничтожный призрак». Иными словами, «обезьяна Бога», обманщик и самозванец. Однако и в других произведениях нашего ряда, не достигающих той ясности и отчетливости в символической реализации мифа, которая свойственна этим ключевым текстам, мотив самозванства, профанации, обмана легко различим — например, в «Рудине» с его идеалистически «монологизирующим» героем, властителем умов и душ.
При обращении к «Бесам» происходят еще — по крайней мере — две вещи. Во-первых, мы замечаем вдруг, что наша линия русской литературы начинает сходиться и пересекается с другой ведущей линией той же литературы, с той линией, которую многие исследователи именуют линией «гоголевско-достоевской» — и причем не только с Достоевским, но и, что самое неожиданное, с Гоголем (который ведь отстоит от тургеневского мира дворянских гнезд и идеальных барышень дальше, чем любой другой русский писатель). Что такое основные гоголевские герои, Хлестаков и Чичиков, как не самозванцы, авантюристы, обманщики, выдающие себя или принимаемые не за то, что они есть, в конечном итоге, как показал еще Мережковский,[10] «маски черта»? Типологическая параллель этим не исчерпывается. Важно, что и они тоже являются, приходят — откуда-то, из каких-то недосягаемых, с точки зрения тех убогих провинциалов, среди которых они, всегда вдруг, и появляются, каких-то непостижимых и пугающих сфер, из «Петербурга» в прямом и так сказать в переносном (сильнейшем) смысле, нисходят со своих высот — чтобы блеснуть, очаровать, поразить, и в конце концов быть разоблаченными.
Я не утверждаю, конечно, что все это тоже относится к master plot; я полагаю, однако, что это родственные феномены, проясняющие друг друга.