никогда еще не приходилось встречать монахинь). — Где я? Неужели в Убежище и
его прежние обитатели вышли из могилы, чтобы облегчить и скрасить мое
одиночество?
— Иисус-Мария! Неужели к бедняжке никогда не вернется рассудок? —
Она говорила на французском, который я понимала с большим трудом.
— Ах, нет, — продолжала я, сама отвечая на свой вопрос. — Этот роковой
для меня язык — подтверждение всех ужасных воспоминаний. Так ответь же
мне, ты, что причастна (не знаю почему) к моей судьбе: где, где мой супруг?
Быть может, то, что вспыхивает перед моим мысленным взором, лишь
порождение блуждающего в потемках разума, а супруг мой жив?
Она потупила взгляд, тихо промолвив:
— Да, бедное мое дитя, судя по этому вопросу, сознание вернулось к тебе.
— О, тщетная надежда! — вскричала я, заливаясь слезами и вновь перейдя
на свой родной язык. — Но, живой или мертвый, он — все, о чем я прошу.
Верните его, верните его мне! Дорогой моему сердцу, священный долг связывает
меня даже с его прахом. Отведите меня к его останкам — ведь они теперь все,
что у меня есть, — и позвольте без помехи плакать над ними.
Она пожала плечами в знак того, что не вполне понимает мой язык, и,
осенив себя крестом, предрекла мне вечную погибель, если я и далее буду
думать о еретике, который совратил меня с пути истинной веры и который
вследствие этого стал устрашающим примером возмездия. Она призвала
меня склониться перед Пресвятой Девой, которая столь милосердным
наказанием возвращает меня католической Церкви. Да, Лейстер, святой мученик, в
ослеплении своей нетерпимости она осмелилась назвать твою смерть
милосердным наказанием. Негодование бурными толчками погнало по моим жилам
кровь, до того, казалось, мертвенно застывшую от горя. Я дала выход всей
своей душевной муке; с яростным презрением отреклась я от ложной веры
своих предков, оплакала — слишком поздно — доверчивость, внушенную мне
моей собственной верой, прокляла жестокую и вероломную леди Мортимер и
потребовала вернуть мне свободу — все это с таким пылом, что монахини
были удивлены и растерянны. Увы, я поняла в ту же самую минуту по тому, как
увеличилось их число вокруг моей постели, что угрозы и мольбы будут оди-
наково тщетны. Мать настоятельница приблизилась и властным и
решительным голосом объявила мне, что леди Мортимер на правах родственницы
всецело доверила им заботу и попечение обо мне в надежде, что их
благочестивыми усилиями я вновь обрету рассудок и религиозные принципы и что
наилучшим применением моему рассудку как раз и будет постараться вернуться
к этим принципам, вместо того чтобы предаваться праздным сетованиям об
утрате, которая одна только и могла обратить мою душу к спасению. Они
называли моего благородного мужа, которого отняла у меня нетерпимость их
вероучения, еретиком, изгоем общества, негодяем, недостойным погребения.
Я слушала молча, но душа моя не безмолвствовала. Я взывала ко
Всевышнему и знала, что Он не оставит меня. О, как ужасно заклеймит Он в грозный
день возмездия фанатичных диктаторов в религии!
По счастью, они понимали мою речь хуже, чем я их, и это, быть может,
спасло меня от сурового содержания, которое разрушило бы мое здоровье
так же, как был разрушен душевный покой.
Вам покажется странным, сударыня, что я сумела пережить эти
нескончаемые и разнообразные несчастья, и самое ужасное из них — утрату моего
возлюбленного мужа. Я сама поражаюсь этому и могу объяснить свою
физическую и душевную выносливость лишь тем, что страдания мои были
непрерывны. Усталость сменялась еще большей усталостью, мучение — еще более
тяжким мучением, для жалоб и сетований не оставалось места — они
прерывались то крайним изумлением, то необходимостью действовать, которая
сообщает быстроту решений всякому уму, кроме самого беспомощного, и не дает
воли унынию. Горе, берусь утверждать, исходя из собственного печального
опыта, не может стать смертоносным, пока не заставит умолкнуть и не
сосредоточит на себе все иные страсти. Оставшись наконец в печальном обществе
собственного сердца, я обрела время для размышлений. Лишившись лорда
Лейстера, счастья, возможности отмщения, лишившись имени, состояния,
всех радостей жизни, всех прав в обществе, погребенная заживо еще до того,