Выбрать главу

Замуж Шура Коробкова выходила в сороковом году, восемнадцатилетней девчонкой. И весь их двор Шуре завидовал. Потому что за красавца, за капитана-артиллериста. И потому что в отдельную квартиру сразу, в Замоскворечье. Это, конечно, приятно было – жили Коробковы тесно: мать, отец и пятеро детей: трое сыновей и две дочери – в трех комнатах коммуналки. И только пятнадцатилетняя Вера понимала, что завидовать сестре не за это надо, а за то, что будет она теперь жить с любимым, по-настоящему любимым человеком. У матери Шуры и Веры, правда, были сомнения, потому что избранник ее дочери вдвое Шуры старше. Ну и что с того? Зато с положением человек, будущее у него, а значит, и у молодой его супруги, обеспечено.

А знала бы мать, каким окажется будущее ее зятя, подтянутого, веселого капитана Федорова, не отдала бы за него свою дочь, никогда не отдала бы.

Забрали Николая Константиновича Федорова зимой, в начале чреватого событиями тысяча девятьсот сорок первого года. Молодая его супруга Шура той ночью не плакала даже – слишком все казалось страшно и нереально.

Через несколько недель она вернулась к своим, на Арбат. Вернулась тихо, незаметно. Да и не смотрел никто из соседей в ее сторону – глаза отводили. А еще через несколько месяцев и у Коробковых, и у арбатского дворика, и у всей страны появилась другая, заслонившая собой все прочие, забота: война.

Уже в октябре сорок первого пришло извещение о смерти Кости, старшего из трех братьев Коробковых. И похоронки на остальных двоих (Василия – в сорок третьем и Валентина – в сорок четвертом) получали уже только ставшие неразлучными сестры Шура и Вера – их мама не смогла пережить смерти уже первого сына. Недолго прожил на свете и отец Коробков: в январе сорок третьего он умер в эвакуации, в Уфе.

Шура и Вера эвакуироваться отказались. Отец уезжал вместе с заводом – он там, в Уфе, нужнее был. А их место, думали сестры Коробковы, здесь, в Москве. Шура устроилась работать в один из госпиталей санитаркой. Вера – нянечкой в Дом сирот.

Тогда впервые показалась им просторной – нестерпимо просторной – их старая тесная коммуналка.

В сорок пятом она снова начала наполняться народом – по большей части чужим, незнакомым. Не вернулись с фронта или из эвакуации многие из прежних соседей. Их место занимали новые: те, чьи дома не уцелели во время бомбежек, те, кого послевоенная Москва, которая собиралась отстраиваться и расти, приглашала к себе: инженер-строитель с семьей, какой-то товаровед из Казани...

В сорок седьмом году появился в этой коммунальной квартире на Арбате и еще один человек, тот самый, которому со временем суждено было переменить уклад жизни старой коммуналки совершенно, тот самый, благодаря которому древние старушки сестры Коробковы через несколько десятков лет оказались в центре серьезнейших событий, имеющих непосредственное отношение к мировой политике. Но тогда... Тогда все получилось просто и вполне обычно.

...Война кончилась, жизнь брала свое. Все еще словно освещенная огнями победного салюта, Москва хотела жить и радоваться, несмотря ни на что. Да – трудно, да – не все вернулись, а многие вернулись, но не туда, откуда уходили. Да – продолжали сажать за малейшую провинность, за опоздание на работу. И все-таки... Все-таки были и модные танцы, и модные платья. И даже любимые или нелюбимые городские оркестры – на танцевальных площадках в клубах или прямо под открытым небом.

Двадцатичетырехлетняя Шура Коробкова по выходным дням (понятия «воскресенье» в общепринятом теперь смысле тогда не существовало) большей частью оставалась дома. Еще в начале войны она, после настойчивых уговоров матери, развелась с мужем, снова взяла себе прежнюю фамилию, но все-таки на что-то еще надеялась, ждала. Забегая вперед, скажем, что дождалась нескоро и немногого: в пятьдесят четвертом, после ее многочисленных заявлений и просьб, официальные органы выдали Александре Васильевне Коробковой, вдове необоснованно репрессированного капитана артиллерийских войск Николая Федорова, уведомление о смерти мужа и справку о его реабилитации. Но, впрочем, речь сейчас пойдет в основном о Коробковой Вере.

К сорок шестому году ей исполнился двадцать один год. Привыкшая с детства считать подлинной красавицей и в семье, и во дворе, да и во всем мире одну свою старшую сестру, Верочка Коробкова совсем не была кокеткой. Наоборот, все знавшие ее подшучивали над Верочкиной чрезмерной скромностью, боязливостью даже. И девушка давно смирилась с мыслью, что всю жизнь ей придется нянчить детей чужих, воспитанников того самого Дома сирот, в котором она продолжала работать. Да и мужчин, желающих обзавестись семьей, после войны было намного, намного меньше, чем сгорающих от того же желания женщин. И все же...

Однажды, в один из выходных, подруга привела Верочку на танцы в парк. Именно привела: за руку, как ребенка. По дороге критически оглядела простенькое ситцевое Верочкино платье, посоветовала кое-что переделать, обещала достать какие-то выкройки, но, впрочем, когда в парке с дощатой эстрады зазвучал страшно пыхтящий маленький оркестрик, забыла и о подружке, и обо всем другом на свете ради молоденького конопатого лейтенанта.

Вера стояла в стороне, под деревом, вдали от эстрады и освещающих площадку вечерних фонарей. И вдруг при звуках какого-то вальса, название которого она не знала, ощутила такое желание, чтобы кто-то тоже пригласил ее потанцевать, ввел в толпу этих нарядных, беспечных в своем счастье людей, что едва не расплакалась.

В тот день к робкой девушке у края площадки никто так и не приблизился. И ставшие вдруг необходимыми модные выкройки были вытребованы у подруги уже назавтра. Не замечая понимающих грустных улыбок сестры, Вера несколько дней перекраивала, перемеряла и перешивала свой небогатый гардероб, а накануне очередного выходного дня (никогда еще так долго не ждала!) даже приобрела (непозволительная роскошь!) губную помаду. Соседка по квартире, продавшая Вере вожделенную трубочку и привычным жестом ссыпавшая горсть монет и несколько измятых бумажек в коробку из-под американских галет, тоже улыбнулась странной, Шуркиной, как называла ее для себя теперь Вера, улыбкой. Но промолчала. И хорошо. И очень даже хорошо. Улыбайтесь. Поглядывайте косо, думайте, что хотите, только не вмешивайтесь, ради бога, не вмешивайтесь, когда девушка ведет себя именно так. Особенно если юность ее была заполнена войной, а молодость требует и требует возмещения этой потери.

...Его звали Дмитрием. Димой. На танцах (Вера была там уже в третий раз, и уже раньше приглашали ее и танцевали с ней, но как вдруг все это стало далеко и ненужно) девушка заметила его первой. И словно бы почувствовав ее взгляд, он обернулся, подошел и – улыбнулся... Даже в старости, спустя много лет, несмотря на все то, что случилось позже, Вера Коробкова вспоминала эту улыбку и хорошо знала, что прекраснее ее не видела она ничего на свете.

Потом, после того как отзвучал последний танец, была долгая прогулка по ночному городу. А потом – первое в жизни и очень небезопасное по тем временам Верочкино опоздание на работу. И покаянные слезы в кабинете директрисы Дома сирот. И благодарность за то, что, все понимая, директриса, добрая, дебелая, много повидавшая на своем веку женщина, решила все замять и не давать ход делу.

И новые прогулки. И новые опоздания. И ласковые упреки сестры. И в конце концов неизбежные крадущиеся шаги двоих по коридору квартиры, в одной из комнат которой жил Дмитрий, студент ремесленного училища. И новые, уже другие слезы. Под утро, на его плече.

И еще слезы, когда уезжал с Ленинградского – на Север, что-то строить. В поселок – и названия-то не выговоришь, нерусское какое-то. И его обещание писать, писать часто.

Но письмо Вера получила только одно: с извинениями и просьбами не беспокоиться и не беспокоить.

Именно тогда Шура не спускала с сестры глаз круглыми сутками, перепрятала в доме все ножи и веревки.