Выбрать главу

Пока художник стоит перед белым холстом, еще неизвестно войдет ли он в этот круг избранных или его поделка растворится в огромном вялом теле культуры, как миллионы прочих бессмысленных поступков и жестов. Сейчас холст еще в том состоянии, что из него может произойти что угодно — например, появится великая картина, толкующая человеческие страсти, объясняющая, как жить, дарующая надежду. Это все сейчас спрятано в холсте — если долго смотреть на него, можно разглядеть за нетронутой поверхностью движущиеся линии, переливающиеся цвета. Мало что совершеннее, чем чистый нетронутый холст. Холст — в этом состоянии — не принадлежит никому, он, в сущности, воплощает собой искусство. Не культуру, не среду обитания, не время — а именно то искусство, что сродни вечности. Этот холст помнит взмах руки Рембрандта и неторопливое постукивание кистью Сезанна, в нем хранится деликатная лессировка Шардена и варварский мазок Ван Гога. Точно такая же поверхность была перед глазами Леонардо и Вермеера. И бургундские, и голландские мастера так же смотрели на белый прямоугольник, и рука их наливалась тяжестью перед первым мазком.

Сейчас двинется рука, кисть коснется холста, краска оставит след и как нелеп будет этот след, до чего он будет необязателен. Допустим, на холст ляжет красная краска — и сразу станет непонятно: почему красная? Хотел художник рассказать про страсть и кровь, про муки Спасителя и знамя восстания или ему просто хотелось сделать как поярче. И если художник не знает, зачем он пишет, то все, что он ни сделает с холстом, будет недостойно холста.

Глава шестая

ПАЛАТА № 7

I

Энергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам в наследство такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они — то есть соответственно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова помимо воли говорящего — наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля. Словно бы некогда отданная в мир энергия и страсть еще продолжали некоторое время жить сами по себе — и вспыхивали, едва их вызывали к жизни. Так, если верить преданиям Востока, являлись джинны тому, кто потрет старую лампу, так являлись духи, если произнести верное заклинание.

Картавый коротышка, лысый суетливый человек с дикой смесью калмыцкой и немецкой крови — тот, кого Маяковский назвал карателем и мстителем, а Пастернак сравнил с выпадом на рапире, — оставил этой земле и ее безумным хозяевам довольно смысла, ненависти и целей, чтобы хватило почти на восемьдесят лет. Как долго он был у власти? Год? Два? Мировая война закончилась в восемнадцатом году, интервенция и гражданская не давали ему власти до двадцать первого, в него стреляли, он так и не оправился от раны; в двадцать четвертом умер. Впрочем, много времени ему и не требовалось. Мужеубийца Сталин и отупевший от обжорства Брежнев оставались прислужниками волшебной лампы, некогда принесенной им в мир. То есть сами они, конечно же, думали, что давно обогнали в свершениях картавого коротышку, — так думал и Сталин, при жизни лишивший его власти, так думал и Брежнев, полагавший себя практическим строителем социализма. Но чего стоили бы их имперская воля и вальяжные партийные отчеты, если бы в жирном теле империи, под орденами и регалиями, не колотилось исступленное калмыцкое сердце. И сердце это пугало: в ударах его — пусть слышались они глуше и глуше — звучала неутоленная страсть, пепелящая ненависть, решимость доделать все до конца. И стоило слугам лампы — так, между прочим, в перерыве между партийными банкетами и пьянками или перед подписанием расстрельного списка — потереть лампу, произнести дежурный набор ленинских слов, как грозный джинн революции показывал свое лицо миру. И его продолжали бояться, он все еще наводил страх на зубного врача из Ниццы, на адвоката из Люксембурга, на маклера из Детройта. Им, бедолагам из свободного мира, еще мнилось, что джинн дотянется до их домика, увитого розами, до их дворика с фонтаном — и все порушит. И похожий на снулую рыбу Андропов, и бессмысленный хряк Хрущев, и вовсе уже комедийный Черненко — наводили страх: под их смехотворной оболочкой клокотало ленинское бешенство. Они не воплощали ленинскую энергию, нет, их дряблая плоть не способна была вместить ленинское бешенство — но они, подобно медиумам, обладали способностью вызывать дух, тот дух революции, который так и не обрел покоя. Рабы лампы, они знали: как бы ничтожна ни была их собственная биография, стоит им потереть лампу — и мир содрогнется, как встарь. Но всякая лампа рано или поздно портится, а заклинание устаревает, и энергия, жившая сама по себе, без воплощения, развеялась по ветру. Так перевелись джинны и духи, и так энергия, посланная Лениным в мир, ушла из советских вождей. Сердце Великого инквизитора, как называли его перепуганные интеллигенты, или сердце Великого учителя, как называли его твердолобые партийцы, более не колотилось в толстой груди России. К тому времени, когда начался мой рассказ, джинн более не пугал, он только смешил. Когда ставропольский механизатор сделался генеральным секретарем коммунистической партии, он уже не произносил магических слов, он не мог быть шаманом и медиумом. Энергия из России вся вышла, и магия слов исчезла, и нечем было гальванизировать вялое тело державы. Отныне слово «коммунизм» звучало так же, как слово «колбаса».

Почему бы и нет? Так и полагалось по новой моде — по принятой моде постмодернизма, которая отрицала всякую определенность: и понятий, и поступков. Коммунизм или колбаса? Этот вопрос, казавшийся невозможным в эпоху утопий, невозможным в силу того, что понятия эти несравнимы, теперь сделался вполне уместным. Отчего не сравнить? Можно сравнивать, и даже выбрать можно. Сделай, как удобнее, лишь бы не сделать ничего определенного; скажи, как захочется, лишь бы не сказать ничего директивного — это положение явилось последним достижением гуманизма, квинтэссенцией кантовского императива.

Ставропольский постмодернист, храня верность стилю, и не делал ничего определенного. Оно, это определенное, как-то происходило само по себе, а он лишь разводил ладони, сжимавшие власть, — и глядел, как вещи, страны, люди, принципы валятся сквозь пальцы державной руки. Порой он вдруг спохватывался: да что это я? Чего ж это я творю, братцы? Кидался подправлять разрушенное, поднимать уроненное, ронял и рушил опять, метался в панике и не мог решиться ни на что конкретное. Разрушив все вокруг себя, он появлялся на публике с самодовольной улыбкой и повторял свое любимое «процесс пошел». Обещание, данное им опальному академику Сахарову, то самое обещание, что цитировал публике Луговой: «раскачать маятник», он осуществил вполне. Его действительно кидало из стороны в сторону. Он вернул из ссылки легендарного диссидента Андрея Сахарова — пусть узник совести скажет правду, и тут же лишил его слова на трибуне. Никому не нужный старик, зачем-то званый в Кремль и лишенный права говорить, заболел и умер, и тут же постмодернист-механизатор, совесть и забота нации, распорядился назвать его именем проспект. Он отпускал из Союза ССР Литву, а через день посылал туда войска вернуть смутьянку назад. Он выводил войска из Афганистана — ведь горцы не просили помощи, и одновременно лишал помощи Кубы, которая как раз о помощи просила. Он решил бороться с пьянством в России, где люди дуреют от водки, — и приказал вырубить древние виноградники в Грузии, дававшие легкое сухое вино. Он решил изменить экономический уклад страны и лишил государство монополии на ценообразование, отдал население во власть новых капиталистов — и тут же заявил, что эта «шоковая терапия» продлится всего полгода. Он распорядился сломать Берлинскую стену и немедленно перепугавшись — о заботливая душа! — кинулся звонить немецкому канцлеру Колю и лидеру демократов Брандту. Чего же испугался он? Того ли, что, окрепнув, Германия задавит Россию? Того ли, что Русской империи придется проститься с соцстранами? Того ли, что процветающей Германии будет наплевать на нищего соседа и она договорится через его голову с Китаем, объединится с прочей Европой, присвоит себе облюбованные Россией территории? Нет, ничуть не бывало, он разволновался, гладко ли у них, у немцев, все пройдет, как там они, неразумные, — не было бы гражданской войны меж баварцами и пруссаками. Вот так он и представлял себе историю, ставропольский постмодернист. Гражданская война давно уже шла в той стране, которой он якобы управлял; шли бои в Азербайджане и в Молдавии, в Абхазии и в Грузии люди распарывали друг другу животы, но он — широкий человек — не замечал этого. Ну это так, это пусть себе, глядишь, и обойдется, а волновало другое. Он спрашивал у Вилли Брандта, хмуря брови, ответственно морща лоб, спрашивал, как демократ демократа, с тревожной заботой: — Скажи, Вилли, ты сделал все, чтобы не было резни? — Где? — недоумевал Брандт, сидя дома в Бонне и открывая бутылку бургундского. — У кого? — У вас, у немцев, — сокрушался Горбачев, смотри там, поосторожнее. — Успокойся, Миша, — говорил Брандт, наливая немного Шамбертена на дно бокала и покачивая темное вино, чтоб то подышало, — гражданской войны не будет. Она уже идет у тебя, дурень, — хотел добавить Брандт, но смолчал. Он повернул к Бригитте свое мужественное лицо бойца шведского Сопротивления, показал на телефонную трубку и постучал пальцем по лбу: каков идиот! А сельский постмодернист уже названивал в это время канцлеру Колю — предупредить о беде, об идущей гражданской войне: поосторожней, Гельмут! Держись!