— Здравствуйте, дети!
Наши деревенские хором:
— Здравствуйте, Владимирьич!
— Как живете, маленькие? — востренько оглядел всех Петька. Наши опять дружненько:
— Хорошо, Владимирьич! Рисуем, песни поем, буквы знаем.
— А что вы сегодня в обед ели?
И опять одноголосом:
— Хлеб ели, картошку и чай!
Елизар дивится сидит: «Гляди-ко, как отмуштрованы. Как на плацу!»
А Петрушка — «Владимирьич» — дальше допытывается:
— И как? Наелись? Все сытые?
— На-е-лись!
— А кто не наелся?
Тут Кондрашка Игнатьев скорчился вдруг и навроде слезу себе кулачком вытирает.
— А ты, мальчик, наелся? — подступает к нему Петрушка.
— Нет, — говорит.
— И чего тебе не хватило? — огладил ему макушку Петро.
— Хлеба хочу… И картошки.
Резнуло Елизару по сердцу. Вспомнилось, как они от немудрященького красноармейского пайка крохи какие-то отделяли. «Москва. Пролетарским детям». Живая же правда перед глазами разыгрывается.
Петро между тем на «заведующую» разговор перевел.
— Дрова у вас есть, Нина Васильевна?
Та ему:
— Кончились, Владимирьич. Уж-жасно, не знаю, что делать. Завтра и чаю согреть не на чем.
Петрушка опять голову набочок. Поразмыслил немного и говорит:
— Трудно, дети… Подождите, дети, немного. Вот разобьют красные наши бойцы врагов — все у вас будет. Лапша молочная будет, кисель ягодный, сайки белые, крендели… А дров я вам привезу. И о сладком чае похлопочу. До свидания, ребята!
— До сви-да-ния, Владимирьич!
Петрушка поднял кусок отводины, сцепил за руку Семку Кобзева — в сенки убрались. Настька к мешку с горохом. В запечье стоял. Сложила ладоньки лодочкой, зачерпнула гороху и несет «воспитанникам»:
— Вот вам, дети, подарок от Владимирьича. Сушеные вишни это. Уж-жасно вкусные! Ешьте.
Грызут наши сибирячата. Облизываются.
— Н-но, Воронко, но! Тяни, милый! — послышался Петькип голос из сенок.
Отворяется дверь, и на четвереньках через порог Семка Кобзев карабкается. По плечу у «коня-Воронка» веревка пропущена и концами к салазкам привязана. На салазках остаток отводины. В зубах у Семена другая веревка закушена. Потоньше. Заузданный, значит. Она же и вожжи. До средины избы уж «повозка» продвинулась. «Тпрру-у-у!» — внатяг струнит вожжи Петрушка. Семке щеки веревками врезало, а он знай свое фыркает, шеей мотает, «копытами» взыгрывает. Со всем усердием «лошадушка». Еле утихомирил его Петрушка. Кинул вожжи и обращается к Настеньке:
— Топор у тебя, хозяюшка, есть?
— Имеется, имеется, — запоспешала Настенька.
— Неси-ка, — басит Петро. — Я вот бревнышко-другое на рысях изрублю.
Настенька подает. Петька принял его и косится на Елизара. По игре-то рубить теперь надо, а тот, видишь ли, накричал.
— Ну руби потихоньку, — разрешил Елизар.
Рубит Петрушка и на каждый взмах приговаривает:
— Не робей, малышатки! Сейчас я вам гарнизую тёплышка. Последнее это дело — детишкам в холоде. Ленинское брёвнушко — оно жаркое!
Переклевал отводину — подает топор Настеньке:
— Держи, хозяюшка. Разжигай. Отогревай своих воробейчиков. Завтра утречком еще привезу.
Настенька сложила поленца колодчиком и созывает свой улей:
— Дети, идите греться. Сейчас будем греться.
Сели они кружком вкруг поленец и тянут ручонки к колодчику. От ленинского бревнышка греются, В запазушки тепла набирают горсточками.
Подкатило Елизару к горлу — никакого слова не выдохнуть. Пришлось отворотиться от ребятишек. «Угретым так не сыграть. Вовек не додуматься», — слезу почул.
Помолчал несколько, говорит:
— Ладно. Играйте. Только поджигать не намерьтесь… не вздумайте. И рубить на улице надо. Ленин-то на улице ведь рубил?
— Ага. Мы подсматривали.
— А может, Петя, это не Ленин рубил? Ленин, может, только побывал у вас да наказал кому следует, чтоб вам дров привезли, а рубил уж другой кто?..
— Не-е-ет! — оба с Настькой на дядю встопорщились. — Он это был. Голос-то ласковый слышался. По голосу сразу можно узнать. А в шинель он переоделся, чтобы пальто свое не замазать.
Разуверять Елизар их не стал. Да и не суметь бы… Уголька под поленцами не тлеет, а им тепло грезится. На всю жизнь отогреты. Вся его досада растаяла. Забыл, говорит, зачем и опояску в руках держу…
Годов десять с тех пор прошло. Повестка дня тогда была — организация колхоза. В каждой избе про это разговор. Днем, значит, и ночью — домашние прения, а вечером наберемся в Совет да про то же самое. Табаку тот год, помню, до весны не хватило. Пережгли за спорами. Дело неизведанное — суди, ряди, гадай! Который уж и решится, глядишь, да жерёбушка, будь она неладна, отсоветует. Встретит хозяина, хвост дужкой изобразит, всеми четырьмя стукнется об землю, вызвенит голосишком и на поскакушки к нему. Пошепчет мягкими губенками в ладони, и размяк мужик. «Она ведь в колхозе и узнавать не будет меня». Уткнется бородищей в гриву промеж ушей — такой родной, занозный дух по ноздрям стегнет — до прослези. «Эх! Свое, чужое, чертово, богово!» А тут еще «домашняя кукушка» подкукует… Глядишь, «активист» неделю и просидит дома. Своя рубашка, значит, верх взяла. Считает, считает он на ней латки-заплатки, шьет, порет, кроит, перекраивает, как ни кинет — все тришкин кафтан в наличности. Плюнет тогда, да за полушубок, да на народ…