Жерёбушка опять круг по подворью даст и сопаткой бодаться. Ну и отведает со всей ладони: «Все бы играла, худобина, все бы шутила».
Этот уж, считай, переболел. Простился со «своим». Глядишь, Елизарова полку прибыло. Тот за колхоз-то обеими руками голосовал. Не сказать, чтоб он худо жил, возле середнячка где-то межевался, но за партийную линию — первый, можно считать, боец на деревне был. Горел этим. Однако туго дело шло. Беднота да вдовы — те хоть бы и сейчас не прочь, а справный хозяин ужимается. Поживем, мол, увидим. Из таких-то Елизар больше всего на Мирона Вахрина надеялся. Тот хоть и молчун был, хоть и Библию частенько расстегивал, а вперед повострей других глядел.
Кулацкое-то восстание на памяти еще. Он тогда деревню спас. Из окошек выглядывают: «Что с мужиком стряслось? В мыло да пену лошадей устирал». А он, не заезжая домой, проскочил к церкви да в набат.
— Восстанье, — говорит, — мужики, поднялось! В Рощихе, в Ларихе коммунистов режут, вот-вот сюда отряд приведут на расправу да мобилизацию. Силом мобилизуют… Вы как хотите, а я коней распрягать не буду. На лесоразработку подамся. План нам от властей доведен — стало быть, и причина есть в лесу находиться. И семьи прикроются. Моя думка, что это опять ихние благородья мужика подседлывают. В Москву на нем въехать норовят. Коммунисты хоть хлеб у нас для рабочих забирают, а эти — головы разверстывают. На мясо погонют! На баранину!
Ну и увел мужиков в лес. Которым опасно было — с семьями ушли. Там, на заимках, и переждали всю заваруху.
После-то Мирона нашего не только деревня, а вся округа нахваливала: «Голова мужик, дескать. Министр. Даст же бог людям!..»
На этого-то «министра» Елизар и полагался. Да уж больно он на язык крепенек был. Зайдет в Совет, «здравствуйте», верно, от него услышишь, а дальше снимет шапку, местечко сесть найдет — и в потуцарствие.
Тут спорят, кипятятся, до ругани дело дойдет, дедами зачнут перекоряться, прошлогоднего погребения цыпушку вспомнят, а от него только и жизни, что глаза. Сверкали они у него, как, бывает, вар оплавленный сверкает или черное стекло в изломе.
Вот Елизар и решает задачу:
«Как же расшевелить тебя, бирюка? Ежели на спор по святому писанию назваться, так не подкован я апостолов толковать».
Дело с бездельем разведет — опять Мирон на уме.
«Не может же того быть, чтобы человек без разговору жил… Глухонемые даже не могут. Эвон они чего пальцами да рожицами вытворяют. Анекдоты даже… Послежу-ка я за глазами у мужика. Не откроют ли чего…»
Вечера три и попримечал. Разговорятся мужики по-хорошему, к колхозу примеряться начнут — так-то вот, мол, ладно бы было, а так еще укладистей, про машины зарассуждают, вспомнят, как в восстанье две лесные нормы сработали — глаза у него притухнут чуть. Мягче взгляд станет. Интерес в них. Опять же замечает, что Никишку-звонаря недолюбливает он. Так иной раз глазами прожжет — со стороны не по себе станет. Тот грамоте-то ни аза в глаза не видел, Евангелием понаслышке пользовался, ну и отпускал иногда:
— Легче к верблюду в ухо пройти, нежели богачество в царствие небесное пронести.
А то зевнет, рот окрестит и того чище угнет:
— Помяни царя Давида и всю кротость его.
Не зря сказано, что у кого голоса нет, тот и петь охоч. От звонарства-то его, по случаю закрытия церкви, освободили — вот он и наверстывал языком. Молол, что мозга помнили, а в дело, не в дело — не его дело. Голова всегда в пуху, волосы из кольца в сосульку вьются, в глазах спаники вчерашние, борода реденькая и всегда с каким-нибудь «подарком». То сенина в ней застрянет, то яичко всмятку, то струю кулаги через губу упустит, Колхозу он не противился, я, говорит, пролетарьят духовного сословья.
Вот через этого Никишку умыслил Елизар расшевелить молчальника. «Никифор Кузьмичом» давай его навеличивать, советоваться как с путним. Слово по слову — глядишь, и до такого разговора доберутся: