— Когда, молодой человек, с народом работаете, поменьше надо в землю глядеть. На людей надо глядеть…
— Зенитчик я! — вялым голосом отбрехнулся Антошка.
«Пальцем в небо ты зенитчик!» — чуть не вырвалось у Помпея. На ходу уж язык закусил… Вспомнил, что в одном расчете они сейчас, — молчком в машину полез.
А Бориска… Бориска через несколько дней в школу пошел. И вот сидит как-то под вечер на уроке, смотрит в окно: легонькие такие дымки из труб потянулись. Струечками вначале, маревцем… Потом погуще охапочки выметывать стало. Вскочил он за партой и к окошку тянется.
— Ты чего, Курочкин? — учитель спрашивает.
— Там печи… Печи мои затопили! Разрешите, сбегаю!..
— Конечно, — говорит учитель, — сбегай. Беги, Боря.
Только двери по школе заговорили.
Стоит перед домом — головенка задрана, локотки на взлете, в глазах синё. Губешки играют — и улыбнуться-то их разводит, и степенство надо соблюсти, закусываются. В окнах народ. Бабушка Максимовна присядку там какую-то устраивает, руками взмахивает, кричит.
А дымки играют, свиваются, гривами разметываются…
Богатый человек Бориска… На два дымка богаче других! И счастливый! Это для него, «голенастого журавлика», людскими улыбками окна нового дома сегодня расцвели: «Взлети, Невидимушко! Обогрей в своих дымках крылышки!»
А из другого окна, из больничного, глядит на них, на дымки, старый мастер и незваные две слезинки в ресницах таит, прихоранивает:
— Нянюшка! Запалили бы вы мне трубочку?
— Трубочку нельзя!
— Запалите, нянечка…
— Строго-настрого врач запретил!
— Запалите… Две задышечки… Счастливый я сегодня… Дымки мои по Сибиру…
…Вот я и раздумываю: «Дымки… Дымки.. Не на сберкнижку их, не под замок, не в карман, не в мешок… Да чего там! — в горсти подержать нечего, а у одного крылышки-то, локотки на взлете, у другого — серебринка слезы на усах. Драгоценное оно, это счастье, которое без волкодава на белом свете живет. Трудовое! Мозольное! На весь народ поделенное и себе с избытком».
Ну и еще про Антошку.
Заходил он к Матвеичу на квартиру — божка определить. К какому виду святых его отнести. Пригляделся когда — что за дивушко?! У «божка» партизанская красная лента наискось папахи обозначена, и громадную с крышкой трубку «святой старец» сосет. Щурится он на известного нам зенитчика, и трепетно тому: а ну как вынет сейчас трубку изо рта и спросит ехидным голосом: «А вы, молодой человек, лично Библию читали?»
Колодцы роет сейчас наш «геолог». До двадцати восьми метров дошел, а воды все нет. Там он в висячей бадье на дне этой скважины и задумался: «Как дальше жить буду? По суворовским, значит, присловьям или заочником куда устраиваться?»
1964 г.
СТОИТ МЕЖ ЛЕСОВ ДЕРЕВЕНЬКА
Летописцем Илью Стратоныча недавно прозвали.
По выходе на пенсию задумал он историю родной своей деревни написать. Сорок лет бессменным сельсоветским секретарем отбыл — всякое событие на памяти, всякий житель перед ним, как на блюдечке, — кому же, если не ему, этим делом заняться? Завел себе дюжину клеенчатых тетрадей, авторучкой вооружился, очки сменил, ну а прозвище «Летописец» народ ему сочинил.
И скажите пожалуйста!.. Самое безвредное занятие себе старичок придумал, самую неответственную нештатную должность избрал: ни штрафа, ни взыскания от него, а на людей между тем сдействовало. Затревожились. Заподумывали. «А под каким видом-образом я в эту самую Стратонычеву летопись угадаю? А вдруг перед потомками и перед грядущими поколениями оконфузит?» С этой мыслью на свою жизнь заоглядывались, свои поступки-проступки применительно к летописи соразмерять начали.
Одна мудрейшая механизаторская женка, по прозвищу Оксютка-барыня, дабы не ехать на сенокос, ногу сама себе гипсом вымазала. Кость, дескать, треснула. Ясное дело — разоблачили… Три раза к Стратонычу прибегала.
— Ты не пиши! — шепчет. — Вычеркни! — шепчет. — Я тебя, селезня белого, по смертный твой час мягким калачиком и яишней с салом кормить буду.
Всячески улещала. А только без воздействия.
— Зря, дева, порох тратишь, — Стратоныч ей ответствует. — Что я действительно белый, это ты правильно подметила… А что история за яишню не продается — недоучла. Хоть жемчугами теперь корми селезня!.. Ни за птичье молоко!
Оксютке вычеркнуться надо было, а киномеханику Захарке Бадрызлову наоборот — вписаться. Этот, будучи навеселе, тещины иконы порубил и печку ими растопил. Теща в суд подала. За оскорбленные верующие чувства и стоимость двенадцати апостолов е Захарки взыскивала. Вот он и трактует Стратонычу:
— Ежель мне срок присудят, так и запиши: «А был он, Захарка Бадрызлов, воинственный безбожник. И не мог он, Захарка, терпеть под одной крышей всякого разного опиуму. И не водка на него окончательно совлияла, а антирелигиозный, про папу римского, кинофильм. За что и под кодекс угадал…»
Каждому свое, как видите.
Спешит деревенской улицей Илья Летописец. Согнули годы старого.
Ноги хоть и проворят, а лысины обогнать не могут. На вершок, да впереди она. Как будто боднуть кого вознамерена. Загар по ней ржавыми пятнами лег. Вокруг белым оснежьем сияют остатки кудрей. И весь он, Стратоныч, белый. И борода, и усы, и брови. У Маремьяновны на что глаза ослабли, а его издалека примечает. Глядишь, и заторопилась навстречу:
— Ты, Илюшенька?
— Я, Маремьяновна.
— Вписал моих?
— Не дошел еще, Маремьяновна. Первые выборы описываю.
— Ты не забудь, — заторопилась Маремьяновна. — Старший — Степан был, за ним — Кирилл, дальше — Егорушка, Вася, Алеша.
Пять сынов, пять румяных груздочков, проводила на фронт Маремьяновна, и хоть бы один… Мнится ей, что вот впишет Стратоныч ее горьких солдат в свою летопись, и отнимется у праха-забвения какая-то сущая долька живого, не навсегда, не бесследно истребятся на земле ее Степа, Кирилл, Егорушка, Вася, Алеша. Хоть малой частицей воскреснут они из кругленьких буковок под дрожащим пером Летописца.
— Не забудешь, Стратоныч?
— Как можно, Маремьяновна! Допишусь до этой страницы — всех поименно назову. У самого двое там…
— У Егорушки зубы рано прорезались. За грудь кусал… Все до болятки, все до болятки… Запиши для памяти.
Стратоныч достает из-под ремешка желтую клеенчатую, с самодельным алфавитом, тетрадь, открывает ее на букве «М» — Маремьяновна. «У Егорушки рано прорезались зубы», — записывает.
— А Степа, баловник, пистону деду в трубку заложил. Взрыв у того под носом получился, — поспешает Маремьяновна.
И про «пистону» пометит Стратоныч.
Много исписалось у него тетрадей, много накопилось в них потешных и горестных, геройских и житейских деревенских былей, а конца летописи не предвидится. И не будет конца. Не вчерашней ли ночью вписал он на свежий листок тревожным бессоньем рожденные строчки: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок…»
Так у Стратоныча начинается быль о Савостьке Горошке.
Шел он, Савостька Горошек, из школы домой. Не сказать, что веселый шел. Денек весенний, голубой да звонкий выдался, над пашнями маревца струят, скворцы кошек передразнивают, на дровосечных делянах сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, а у него, у Савостьки, две двойки портфель отягчают.
Учительница опять рассердилась:
— Яровые принялся сеять?!
Осенние Савостькины двойки она называет «озимыми». Все с подкусом да с подковыром!.. Эх, жизнь, жизнь третьеклассничья!
Домой Савостьке не к спеху. Не к спеху, не к радости. Он останавливается перед огромным тополем, раздумывает, вздыхает. От корней до вершины измеряет глазенками дерево.
«Великанище. А когда-то ведь тоже лозинкой был. Прутичком. Желтых гусят таким в табунок сшевеливать».
Тоненький гибкий прутичек был высажен в честь рождения Савостькина деда. Тоже Савостьяна. Сейчас его так и зовут: «Савостьянов тополь». Вспушил под него прадед в давние годы круговинку земли, нацелил тугой верхней почкой в апрельское солнышко — и расти тополек. Зеленая сказка сынку. Единственному. Долгожданному.