Выбрать главу

Без неё у меня не было бы и привычки к себе. А я к себе привык. Не живу без себя и дня. Писатель же должен уметь обходиться без себя. Поэтому я и хотел им стать. Все остальные ко всему привыкают. Даже к смерти.

Я не знаю никого, кто не привык бы к ней и вернулся. За исключением Учителя. Который и играет в этой книге главную роль. Вместе со мной.

Но Учитель знал глаголы вечной жизни. Стань я с самого начала сочинителем, — сочинял бы только о нём. Даже жизнь свою — если начать заново — прожил бы как Учитель. Без привыкания к ней. И умер бы так же. Без привыкания к смерти.

В детстве — пока я ещё не привык к себе — у меня была уйма времени жить не своей жизнью. Но за это наказывали. Ибо мне приходилось говорить не свои слова.

Я воображал себя не человеком. Русским богатырём, например. На коне.

Или монгольским ханом. Тоже на коне. Конь человечнее автомобиля. Тем более — человека.

С высоты седла мне открылся вид на другой мир. Не на лачугу мою глиняную, а на каменные дома со шпилями над чистой рекой. А она плещет и подрагивает янтарным бисером фонарной ряби. В эти минуты дятел стучал не по дереву. По моему сердцу. И слова получались не мои, а другие. Глаголы.

Отец, однако, пинал меня сапогом:

— Зачем, выблядок, такой слово в рот берёшь?!

На пинки я не обижался: он имел на то право, а правом надо пользоваться. Я обижался на непонимание.

Позже, в семинарии, стал воображать себя богом. Пока не вычислил, что он-то и начинил человека дерьмом, ибо сотворил его по своему подобию. И меня снова принялись бить. Но теперь уже я обижался на себя. Тоже за непонимание.

Поэтому мне расхотелось быть и богом. А это обидно: останься я богом, — жил бы в полном неведении. Не знал бы даже того, что человек начинён дерьмом. Собственной вони никто не чует.

Раз уж я всё знаю, заключил я, значит, я не бог. Или его — каким он раньше был — уже нету.

Но возвращаться в человека я никогда не думал. Если подражать людям, надо не только умирать, а и слова говорить скучные, не глаголы.

Глагол, то есть правда, тоже вучит скучно. Лейб говорил блестяще. Но это легко, если не хочешь быть ещё и правым. А быть правым — это разделять с народом его мысли. Иначе он за тобой не пойдёт.

Легко и народ понимать. Трудно соглашаться с ним. Кто не соглашается, становится мыслителем. Это почётно, но кроме мыслей ничем не владеешь. А кто соглашается, может стать вождём. То есть — оказаться правым.

Блестящие слова становятся глаголами — когда они ещё и правые. Как у Учителя. И когда не надо обращаться к народу. Если же хочешь, чтобы он шёл за тобой, слова получаются такого же цвета, как он сам. Бесцветные.

Для своих семидесяти лет я произнёс их не много. Чаще всего доверялся красноречию пауз. Молчал. Как сейчас.

С молчанием беда лишь в том, что оно утомляет. И не только ум. Вот просидел сиднем я на сцене весь вечер — и нога тоже молчала. Потому, что был шум. А сейчас — снова ноет. Потому, что тихо. Даже пурга за окном молчит. Ни свиста, ни завывания.

На моём веку тихая пурга случилась дважды. Во второй раз — в ссылке. В Заполярье. А там жить нельзя. Там слишком тихо. Я и сбежал. Сперва потерял дорогу, а потом силы. И свалился в снег, чтобы умереть. На радость волку. Но он незлой был. Тоже заблудившийся. И присел молча рядом. Очень было тихо.

Но ещё тише было в детстве: то ли мне исполнилось пять, и пуржило четыре дня, то ли исполнилось четыре, а пуржило пять дней. И всё бесшумно.

Тишина — враг. Я не верю, что в молчании столько же смысла, сколько в вечности. Молчание, увы, тоже состоит из слов. А ещё тишина — это как незрячий глаз человека, которого никто не видит. Но все боятся…

2. Право на доброту даёт власть…

Придя к этому выводу, я открутил в кабине стеклянную раму и обратился к шофёру:

— Митрохин! Почему молчишь?

— Я не Митрохин, товарищ Сталин, — ответили мне, — я, извините, Крылов.

Правильно, это был не Митрохин. Затылки у людей выглядят не просто глупо, а хуже. Одинаково. Почему, наверное, их и расстреливают в затылок. Затылков не стесняются.

— А почему ты не Митрохин? — удивился я, ибо моя память была в другом месте.

— Товарищ Сталин, вы — когда вышли из театра — сели сперва к нему, а потом — когда отъехали — перебрались ко мне.

— А кто у Митрохина? — спросил я.

— Товарищ Власик. Извините: не товарищ, а генерал Власик, товарищ Сталин.

— Жалко Митрохина, — ответил я. — Власик опять воняет чесноком.

Крылов не нашёл что ответить, — только повёл затылком.

— А ты, Крылов, любишь чеснок?

— Люблю, товарищ Сталин. Чеснок я считаю вкусным продуктом. Но кушаю редко. Если рядом народа нет.

— Молодец! Чеснок надо кушать только, если его народ вокруг тебя кушает.

— Так точно, товарищ Сталин!

— А если народ не кушает, а ты всё равно кушаешь, получается, ты решил, что народ не заслуживает того, чтобы не кушать чеснок… Правильно?

— Правильно, товарищ Сталин!

Тут я ещё раз вспомнил лейбовы слова, будто народ дерьмо, но стены можно возводить и из дерьма. А это неправильно. Во-первых, народ не дерьмо. Человек — да, а народ — нет. А во-вторых, из дерьма стены не поставишь: подсохнет и обвалится…

Ещё раз вспомнилась и Надя. Услышал сперва смех. Мелкий и звонкий, как если рассыпать жемчуг на мраморный пол. Потом увидел её зубы, цветом тоже походившие на жемчуг. А потом — её груди, гладкие и крепкие, как круглые медовые дыни. И — запах: тоже как от сладкой дыни. В сердце снова поднялось такое ощущение, словно его уже вырезали…

Всё было бы по-другому, если бы Надя была жива и сидела в зале. Всё было бы не так глупо.

В Северной Корее проживает 10 миллионов человек. А делегат оттуда огласил, что текст поздравления подписали 16 миллионов.

Но если кого-нибудь любишь и этот человек живой и тоже тебя любит, — ничего глупым не кажется. Даже сам он. А Надя глупая была.

Глупых, кстати, я иногда больше люблю. Они ближе к природе.

— Крылов, — произнёс я, — а в природе, по-твоему, есть ум?

Крылов, видимо, придавил ногой тормоз, и машина споткнулась. Он снова обернул ко мне лицо, и в полутьме я разглядел на нём ужас. Тот, который не оставляет в человеке ни мыслей, ни слов.

Неумение думать приносит не блаженство, а ужас. Хотя ужас, как и безумие, есть форма невинности. И ещё я подумал, что в лицо стрелять нельзя. Это как стрелять в душу.

— Не бойся, Крылов, — улыбнулся я. — Я спросил от усталости. Можешь не отвечать.

Крылов тоже улыбнулся, но нерешительно, как если бы не верил в значение своего лица.

— Я, товарищ Сталин, честно скажу: никогда я особо о природе и не думал, — ответил он, отвернувшись к рулю. — Я в основном о машине — она хитрее. Но природа, по-моему, бывает не умной, а доброй. Или, наоборот, недоброй. Это правильно?

— Всё бывает правильным, Крылов! — согласился я. — Право на доброту даёт власть, а у природы она есть…

— Так точно, товарищ Сталин, — обрадовался водитель и резко подбавил газу.

Снежинки, которым — сцепившись друг с другом — удалось прильнуть к окну, сорвались и затерялись в ровном хороводе пурги.

Я приспустил стекло — убедиться, что ни свиста, ни завывания по-прежнему не было. Белый ветер кружил и рыскал в пространстве с беззвучным отчаянием. Как продрогший волк.

Город, однако, с его бесчисленными щелями остался позади, и в открытом поле по обе стороны шоссе хищнику укрыться было негде. Пытаясь убежать от смерти, он метался из стороны в сторону, подпрыгивал на месте и увязал в рыхлом снегу.

Боль в моей правой ноге скаталась теперь в пылающий шарик между щиколотками…

3. Жестокость — это каждодневный труд…

— Крылов! — окликнул я водителя. — Позови сюда Власика!

Крылов засигналил фарами, остановил автомобиль, выскочил из него и, отбиваясь от снега кулаками, побежал к передним машинам в колонне.

Раз вернулась боль, заключил я, — значит, праздник, то есть шум, из меня уже вышел. И правильно: он ушёл к молодым.

Но они глупцы. Не привыкли откладывать праздники на будущее — и потому обречены на тихое отчаянье. В праздники приходит ощущение, что не хватает как раз главного. Что это такое, не понимаешь, но начинаешь его сильно хотеть. А сильное желание и есть как раз слабость. И начало мук.

Если я и верил в жизнь, то потому, что у меня не было праздника. И всю свою жизнь я прожил в надежде дожить до него.

Но думать об этом долго нельзя. Впрочем, о чём бы ни думал — думать надо о другом.

…На фоне огромного пространства, мерцающего за окном, Власик — по колено в снегу — смотрелся обрубком. Я кивнул головой, и он задвигался. Захлопнул за собой переднюю дверь и расположил туловище на сиденье. Потом глухо крякнул.

В темноте лица его я не видел, но почувствовал, что Власик разрыхлен и увлажнён. Услышал даже как он виновато улыбнулся и снял фуражку.

Когда распахнулась другая дверь, водительская, Власик вздрогнул от вспышки света и отвернул от меня лицо. Потом стал отирать пот на лысине. Всякая лысая голова меня смешит. Ленинская тоже. Но у Власика она была лысой даже изнутри. И когда потела, вызывала удивление: чему там испаряться?!

Крылов захлопнул дверь, и стало темно. Я хмыкнул:

— Почему испаряешься, Власик?

Он не ответил, и я — когда машина двинулась с места — обратился к водителю:

— Крылов! Кто есть товарищ Власик?

— Товарищ Власик есть генерал Власик, товарищ Сталин! — ответил Крылов, захлёбываясь от волнения.

— Неправильно! — качнул я головой. — Товарищ Николай Сидорович Власик есть генерал-лейтенант Власик. И начальник Главного управления охраны МГБ. Вот кто есть товарищ Власик.

— Так точно, товарищ Сталин! — согласился Крылов.

— Почему же тогда, Крылов, он испаряется? И не может произнести слова?

Водитель снова повёл затылком.

— Говори! — велел я ему, и Крылов произнёс:

— Генерал-лейтенант Власик, товарищ Сталин, стесняется чесночного запаха.

— Правда, Николай Сидорович? — спросил я, и Власик шумно кивнул головой.

— А какого ещё стесняешься запаха, начальник? — не унимался я.

В этот раз он развернулся ко мне. А лицу придал такое выражение, словно собирался предъявить лицензию на идиотизм. Или справку о неозвученности.

Я предложил помощь:

— Ты разрыхлен, Власик?

Он отёр ладонью лоб и кивнул им.

— И увлажнён?

Ещё раз кивнул.

— Разговаривай! — вспыхнул я, но, как юбиляр, сразу остыл. — Разговаривай, пожалуйста, Николай Сидорович!

Поперхнувшись запертым во рту воздухом, Власик вытолкнул его из организма вместе со словами. Окончания этих слов уже растворились в спирте:

— Да, Ёсиф Высарьоныч, оно есть, я малость разрыхлен и увлажнён, но не потому, а потому, Ёсиф Высарьоныч, что мы с китайскими товарищами из охраны товарища Мао пропустили по вздоху за ваше здоровье. Это ж такой праздник, Ёсиф Высарьоныч, такой праздник! Вся же страна! Весь мир! Всё человечество ведь!

— Всё человечество, говоришь? — попробовал я.

— Прогрессивное, Ёсиф Высарьоныч!

— А непрогрессивное?

Власик замялся, но я снова помог ему:

— Оно тоже празднует.

Власик сперва не поверил, но потом закивал головой: конечно, мол, празднует — куда ему от праздника деться?!

— Непрогрессивное празднует потому, Власик, что мне уже семьдесят… Они боятся меня больше, чем бога. Которого не боятся: облапошили его. Тебе, мол, твоё, то есть шиш и воскресные гимны, — как сегодня в театре, — а нам наше. И ещё чужое. Я им говорю: побойтесь бога, ничто никому не принадлежит. Но бог уже мёртвый. Они меня боятся — я живой. И не только в воскресенье. А говорю им то же самое, что он — когда был живой. Вот они и спрашивают: а сколько Сталину осталось говорить? Знают: не в гору уже живу, а под гору.

— Что вы, Ёсиф Высарьоныч! — всполошился Власик и ткнул кулаком Крылова: выдай и ты что-нибудь про гору.

— Семьдесят лет — пик Казбека, товарищ Сталин! — выдал тот.

— А хотел бы ты жить в мою честь быстро, как этот пионер обещал сегодня с трибуны, Крылов? Я, мол, в честь Сталина хочу быстро вырасти и стать героем. Так хотел бы ты быть сейчас на пике, Крылов? — спросил я.

— Поздно родился, товарищ Сталин, — растерялся тот.

— И оказался прав: чем позже родишься, тем позже умрёшь. А чем раньше…

Власик громко задышал и сказал невпопад:

— Не всегда, Ёсиф Высарьоныч! У нас в деревне говорили, что вкус вкусу не указчик: кто любит арбуз, а кто свиной хрящик.

Я рассмеялся, и их обоих захлестнуло счастье.

— Насчёт вкуса ты верно сказал, начальник, — обратился я к Власику. — Мне, например, твои китайские товарищи из охраны не понравились. Особенно блондинка. Даже нос накрашен. Хотя нос — бесполезная вещь. И на фоне глаз выглядит глупо. Но у неё и глаза, как у коровы: ждёт не дождётся, когда доить начнут!

Наступила пауза, во время которой Крылов крутил затылком, а Власик сопел.

— Говори, начальник! — приказал я.

— Виноват, Ёсиф Высарьоныч, но с китайскими товарищами я всамделе отмечал ваше здоровье. Портвейном. И малость водкой. А блондинка — просто знакомая. Жениться на ней не планирую!

— Жена пойдёт против, — рассудил я, и Крылов, к ужасу своему, прыснул со смеху.

— Я серьёзно, Ёсиф Высарьоныч, — продолжил Власик, расстреляв глазами водителя в висок. — Просто знакомая. И, кстати, доброе сердце!

Я рассердился:

— Молчи: всё знаю! Ещё одна встреча с этим сердцем — и сам знаешь что тебе оторвём!

Мне, увы, нельзя не быть жестоким, хотя это каждодневный труд. Кроме того, все люди испытывают злость чаще, чем сострадание. Но поскольку я сегодня юбиляр, а Власик, соответственно, разрыхлен и увлажнён, — пришлось подобреть:

— Вот что, Николай Сидорович, мякинная ты башка! Ты баб не знаешь: тоже молодой. Ты — про её сердце, а баба с него и начинает: вверяет его дураку, и потом уж ему от всего остального в ней не отделаться. А дураку, Николай Сидорович, надо отрывать яйца. Потому, что за них враги и тянут его к себе: куда яйца, туда и сердце с мозгами.

— Виноват, Ёсиф Высарьоныч! — буркнул Власик, и в кабину вернулось снаружи тупое молчание.