Он оборвал свою речь внезапно.
— Да… — проговорил Герцен медленно. — Видимо, Тургенев все-таки прав — вы настоящий нигилист. Вы отрицаете в народе все: разум, честность, совесть.
— Я отношусь к народу, как к равному себе, без барской чувствительности.
Огарев заметил:
— Туманный ответ.
— Нет, дельный, — сказал Герцен задумчиво.
— Вы с вашим «Колоколом», — продолжал Успенский, — вы не идете дальше отмены крепостного права, телесных наказаний и требований свободы слова.
— Мало, по-вашему?
— Накормить мужика надо!
Герцен хотел сказать: «Именно об этом я и писал!» Но не сказал, не захотел оправдываться перед этим питерским буяном из вольницы Чернышевского. К тому же он устал. И потом какая-то правда, пусть безобразно выраженная, в словах Успенского все же есть. Но надо же что-то сказать, чтобы закруглить разговор:
— До тех пор, — сказал Герцен, — пока народ безмолвствует, по слову Пушкина…
— Ваш Пушкин — великосветский шалопай и пустышка, — буркнул Успенский.
Тут Герцена взорвало. Ему захотелось ударить Успенского. Или выгнать. Он сдержал себя. Все равно, почему Успенский болтал о Пушкине — по убеждению или из желания публично покощунствовать.
— Пустышка, по-вашему? — повторил Герцен сквозь сжатые зубы. — Что ж, каждый выбирает Пушкина себе по плечу.
Успенский заметил, что попал в чувствительную точку. Он решил растравить ее.
— Неужели вы не видите, Александр Иванович, — сказал он невинным тоном, смягчая бас, почти учтиво, — что Пушкин поверхностен и безнадежно устарел?
— Я вижу, — отчеканил Герцен, — что вами владеет мечта обывателя: стянуть гения в ту лужу, в которой он сам барахтается.
Успенский досадливо щелкнул пальцами, как бы пытаясь извлечь из воздуха недававшуюся ему реплику. Но воздух ему ничего не выдал.
Он отошел к столу и налил себе водки, выбрал бокал пообъемистее.
— Il a un air de grand distinction[60],— сказала Наталья Алексеевна, подойдя к Герцену.
Когда она хотела сказать о ком-нибудь, что он изящен, она почему-то переходила на французский.
— Чисто женское суждение. А я в каждом ищу человека, — отозвался Герцен сурово.
— Герцен, это невежливо по отношению ко мне!
— Прости… Мне он чем-то напоминает Энгельсона. та же возбужденность, в которой есть что-то истерическое и несомненно наигранное, почти лицедейское, как и у того.
— Ты прав, — сказал Огарев. — И это истерическое роднит его и с нашим Кельсиевым.
— Пожалуй… С той только разницей, кстати очень существенной: Успенский несомненно даровит. А бедный наш Кельсиев, человек в чем-то способный, безнадежно бездарен в литературе и принимает за талант собственную нервозность.
— Быть может, это вообще в человеческой природе.
— Конечно. Но в наших оно с русским коэффициентом, — живо, не задумываясь, ответил Герцен. — Все лучшее и худшее, что есть в русском человеке, есть в Успенском: стихийность, безалаберность, одаренность. В конце концов в каждом из нас есть что-то от Николая Успенского.
— Как ты понимаешь «стихийность»?
— Безудержность. И в святости, и в растленности.
— Неужели нет разумной середины?
— Почему же? Сколько угодно. Ведь и в самой умеренности можно быть неудержимым.
— В этом человеке, — сказал Огарев, глядя на Успенского, наливавшего себе второй бокал, — сидит демон. Его страсть — неприятие. Он «неприятель» всем и всему. Следственно, бездушен. Помяни мое слово — он кончит плохо.
Огарев словно прозревал будущее… Герцен глянул на часы.
— Ветошников уезжает в Гулль завтра с утра, — сказал он озабоченно. — Стало быть, сейчас самое время передать ему письма. Надобно оповестить всех наших.
Так как считалось, что здесь все свои, то разговоры о письмах — хоть и не громко, но и не шепотом — возникали то там, то здесь, то за столом, где закусывали стоя, то у стен, куда удалялись посидеть, захватив с собой чашечку кофе или бокал с вином. Герцен и Огарев поднялись на второй этаж в кабинет.
«Давно не удавалось побеседовать с вами, дорогой друг. В минуту жизни трудную — мы как-то разобщены…» — писал Огарев.
— Николаю Серно-Соловьевичу? — спросил Герцен, заглянув через его плечо.
Он решил не писать ему отдельного письма, а приписать к огаревскому. Пока что он опустился в кресло и закурил сигару.
«…Мне кажется, — продолжал писать Огарев, — что уяснить необходимость земского собора становится делом обязательным…»
Герцен по-прежнему глядел через его плечо.