Он удивился, что ему еще повинуется рука…
Мощь и немощь русской интеллигенции
Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».
— Приходится признать, — сказал себе Герцен, — что в моей душевной организации есть существенный пробел. Я всегда гордился своим умением распознавать людей… По этому поводу можно было бы поспорить с Александром Ивановичем, но послушаем его дальше:
— …проникать в их сущность, конструировать их портреты почти мгновенно.
Здесь, конечно, Герцен не имел себе равных. Он запечатлевает окружающих с ван-дейковской силой. Вот только насчет «мгновенно» опять-таки можно бы усомниться. Все-таки Герцену надобен порядочный отступ во времени, чтобы отчеканить свои несравненные гравюры на стали, такие как… но не будем надолго прерывать его:
— …и вот два человека подряд обманывают меня. Сперва цюрихский мерзавец, кстати, предварительно вытянув из меня десять тысяч франков…
Пояснение: с некоторых пор даже в мыслях Герцен не называл Гервега по имени.
— …а потом старый дружок Николенька Сазонов, тоже не обошедший вниманием моих щедрот, которые обошлись мне на этот раз в шесть тысяч франков. Недаром они сошлись. Что ж, родственные натуры, оба развратники, оба завистники, оба творчески бесплодные…
Мысли эти вертелись в голове у Герцена, когда он мчался в Турин, пребывая в странном состоянии какой-то душевной невесомости. Быть может, оно происходило от запрета, который он положил себе: не вспоминать о третьем, самом близком человеке, обманувшем его. Над именем Натали он опустил глухую завесу…
По невозмутимому виду его никто не догадался бы о буре в его душе. Иногда только гримаска пренебрежения тенью пробегала по его лицу. Он отбрасывал книгу, которую держал в руках, не читая. Ему тошно было заниматься чем бы то ни было. И что бы он ни делал, куда бы искусственно ни направлял свои мысли, как ни ровен был его тон и спокойное обращение со случайными соседями, неотвязно думал он об этом окошечке в туринском почтамте: «До востребования».
Ему не пришлось ждать долго. «Судьба стремится мне навстречу!» Письмо от Натали перехватило его в пути. Он мял его, вертел в руках, прятал в карман, снова вынимал, перечитывал, хоть всего-то в нем было несколько слов. Но каких!
У него было счастливое лицо… Твердость руки изменила Натали. Она, видимо, была в предельно смятенном состоянии, когда писала это:
«…Знаю только, друг мой, что люблю тебя всею способностью любви во мне, что одна смерть может оторвать меня от тебя…»
Возможно, когда из груди ее вырвался этот вопль любви и отчаяния, все, содеянное ею, вдруг предстало перед нею со всей ослепительно беспощадной ясностью.
Один из немногих полунамеков, полупризнаний уже выскользнул из-под полога тайны в письме Натали к Маше Рейхель: «…но при всем бывала Фома Неверный, наконец, как он же, вложила персты…»
В чьи раны вложила она персты?
В тот день она записала в свой дневник:
«Можно ли меня уподобить бедному невежественному галилейскому рыбаку, по прозвищу „Близнец“?»
Она не удержалась от дрожи, написав это слово.
«…Который однажды усомнился в Учителе своем…»
Она положила перо. Ей вспомнилось вдруг одно слово Александра, тогда больно поразившее ее. Он делал приписку к ее письму к Маше, и он написал о ней, о Натали: «Да, она была не infaillible»[41]. Ему больно было написать это слово по-русски, слишком обнаженно, грубо, беспощадно…
Она вздохнула и снова взялась за перо:
«…В чьи же раны вложила я персты свои? Я точно вижу пред собой горькую усмешку на лице Учителя, когда он говорит Фоме Неверному: „Ты потому уверовал, что увидел Меня. Блаженны но видевшие и поверившие…“».
В Турине состоялось полное перемирие. Исчезла муть, разделявшая Александра и Натали. Они были счастливы, как молодожены. «Блаженны не видевшие и поверившие».
Вот теперь бы жить и жить!
Да не пришлось.
Весь «дотуринский» период, при всей мрачности душевного состояния Герцена, в нем, как всегда, не умирает страстный политический боец. Личные переживания нисколько не затемнили его нравственной и интеллектуальной сути, ни блеска его мышления, ни острого ответа на происходящее в мире.
Тягостные дни эти отмечены начавшейся дружбой с Жюлем Мишле. Герцен очаровывает знаменитого французского историка. Первыми томами его семнадцатитомной «Истории Франции» и особенно «Историей французской революции» зачитывалась еще в тридцатых и сороковых годах московская молодежь в интеллигентских кружках.