Выбрать главу

— Как у зайца, — сделала вывод, — вот-вот выскочит.

— Не преувеличивай, Надежда батьковна, — отнял руку Смыслов.

— Была охота. Давай помассирую.

Глупо отказываться от массажа. Засучив кальсонину до паха, обнажил рубец со ступенчатыми вмятинами от швов. Лукаво поблескивая глазами, Надя погрела захолодавшие руки в смысловской подколенке, стала растирать его натруженные мышцы, гладить свербящий заживлением шрам. Машеньке такого он не позволял даже в дни их душевного сближения — стеснялся, а сейчас она и сама не посмела бы предложить. Что-то непонятное, еще неосмысленное легло между ними, отдалило Машеньку. Что же? Этого Смыслов пока не понимал.

Влюбчивость ее до встречи с Агафоном Смысловым была не чем иным, как легким дурманом неискушенного подростка, но и не проходила бесследно. Зрело ее сердце, постигало жизнь и смелее устремлялось к тому, что приуготовлено природой, что рано или поздно должно сбыться. И оно сбылось, свалилось на Машеньку ослепительным, бесценным, но и тяжким даром. Нельзя было не увидеть этой любви, не распахнуться ответно.

Влетела как-то в палату сияющая, замерла перед ним.

— А у меня что-то есть! — объявила она и тут же выдернула из кармана халата фотографию, показала на расстоянии: — Вот я какая! Плохая, скажешь?

На снимке Машенька явно проигрывала. Все портила безвкусица фотографа, сотворившего «цветную» фотографию с помощью толченых карандашных стержней — желтого, синего и красного.

— Чудо! — восхищенно соврал Смыслов.

— Хочешь, тебе подарю? — Машенька подала фотографию.

На обороте старательным ученическим почерком было написано: «Ранбольному Смыслову Гане от медсестры Кузиной Маши. Люби меня, как я тебя».

«Спасибо, Машенька, буду любить», — хотел шепнуть Смыслов, но Машенька уже скрылась, исчезла на весь день — до заступления на дежурство.

Все-все у Машеньки было от плоти земли, от избы, в которой рождаются, живут и умирают: взгляды на жизнь, на отношения между людьми, на правду и неправду, добро и зло. Ее светлая провинциальная непосредственность, душевная чистота были умилительно-трогательны и покоряли людей.

…Тогда Смыслов еще был прикован к постели.

— Ты чего глаз жмуришь? — подошла к нему Машенька. — Окривел?

— Попало что-то.

— Покажи-ка.

Машенька оттянула веко, высмотрела, что досаждает глазу. Покосилась туда-сюда — не видит ли кто, как она будет «вносить инфекцию», — и через мгновение кончик ее языка, выметнувшись, как у ящерки, влажно прошелся между веком и яблоком, слизнул соринку. Снимая ее с языка, Машенька смешливо наморщила переносицу.

— О, какое полено. С потолка, наверно…И не для одного Смыслова она такая.

— Владимир Петрович, зачем ногти грызете? — Машенька хватает со стола ножницы, усаживается рядом с Гончаровым. — Дайте сюда. — Завладевает рукой и пристраивает ее на своих коленях. Покачивая головой, ругает себя: — Тетеря я тетеря, совсем забыла, что сами состригнуть не можете. Нельзя зубами, можно руку попортить. Вон она у вас какая красивая… Сегодня ноготки с беляками, — значит, к обнове.

Гончаров смеется:

— Гимнастерку выдадут или обнова — в более широком смысле?

— А что? — наставительно рассуждает Машенька. — Вот поженитесь на Юрате…

Наблюдая такие минуты, Смыслов не мог нарадоваться ее милой, природно чистой наивности.

Но в святой, неисправимо русской патриархальности Маши Кузиной, как у всякой награды, была и оборотная сторона. Никто другой, пожалуй, не чувствовал так остро разделенности людей положением, их неравенства, как она с ее провинциальной натурой, в основе которой прочно жило неколебимое убеждение, что у каждого сверчка должно быть свое запечье.

Побитых, обескровленных, с переломанными костями, с душой на ниточке людей, с которыми судьба свела ее под одной крышей, называли для удобства общения кого крестным именем, кого, кто постарше, по имени и отчеству, а иных порой по званию и должности, а то и просто ранбольной, но все эти атрибуты не разделяли раненых, не обосабливали ни друг от друга, ни от Машеньки. Они представляли как бы особое сословие — беспомощных, временно обездоленных. Попечительство, забота о них, причастность к их выздоровлению должны бы, казалось, даже укрепить Машеньку в чувстве собственной значимости, но это ощущение не приходило. Все для нее было естественным, предначертанным. И когда какой-нибудь Семен Семенович, которого, едва живого, мыла в санпропускнике, матерящегося колола шприцем в ягодицу, со слезами пополам кормила с ложки, — этот Семен Семенович, облачившись в форму, в блеске орденов, седины и звезд на погонах, приходил прощаться, Машенька мгновенно переносилась на свой шесток, смущалась и с почтительной робостью вкладывала свою ладошку в протянутую длань богатыря.