— Ничего, — сказал Блинову один из стариков-машинистов. — Еще придется туго. Машина не терпит, когда о ней забывают. Катайся дальше — увидишь.
…Тот рейс не обещал быть особенно трудным: знакомый путь, три некрутых подъема. Правда, вдоль состава змеилась поземка, но метель стихала. Небо прояснилось, льдисто сверкали звезды. Локомотив был прогрет до трубочки.
Иван поднялся в будку. В топке весело билось пламя. Неожиданно клапан издал короткую жалобную трель: в котле скопилось слишком много пара. Блинов улыбнулся. Он узнал бы эту слабую трель даже в грохоте колес, потому что научился слушать машину и теперь был спокоен.
Все шло заведенным порядком. Иван подбрасывал уголек, подкачивал воду — работал.
Подъем.
Площадка.
Снова подъем.
Блинов бросил взгляд на манометр и еще не успел подумать, что пар садится, как услышал короткое:
— Дай пару!
Он смотрел на манометр, точно видел его впервые: стрелка была не там, где требовалось. Пар садился. Иван бросал уголь, а стрелка ползла вниз. Начинался самый затяжной из трех подъемов. Если пар упустишь, подъем не одолеть.
— Дай пару!
Давление в котле падало. Что он просмотрел? Прогар? Где? В задних углах? Почему не заметил, что пар садится?
Иван скинул ватник. Он стоял, широко расставив ноги: нырок к лотку, движение к топке, снова — к лотку, потом опять — к топке. Под ним с лязгом ходила металлическая плита, отделявшая паровоз от тендера. На миг он сбился с ритма, но быстро настроился и теперь бросал уголь размеренно, короткими выверенными движениями. Лопата скребла по дну лотка, стучали дверцы топки, в ноздри била шлаковая вонь и угарный запах топочных газов, соленый пот ел глаза.
— Дай пару!
Машинист открыл окно. Струя ледяного ветра полоснула Ивана по спине. Он стоял в прилипшей к телу рубахе, хватал воздух ртом и не отрывал глаз от манометра. Стрелка, дрогнув, наконец замерла и нехотя поползла вверх.
Иван достал чайник, припал запекшимися губами к шершавому, с отбитой эмалью носику. Вода показалась безвкусной.
Машинист повернулся к помощнику:
— Теперь другой коленкор! Держи, Ваня, парок.
Впереди в морозной мгле мерцал зеленый огонь. Состав одолевал подъем.
— Когда освоил отопление, я играть стал, — рассказывает Блинов. — Но до сих пор звучит у меня в ушах хриплый голос моего первого машиниста: «Дай пару!»
Это был урок, и скорее морального, чем технического свойства.
В основе машины лежит точный расчет, поэтому она не признает полузнайства и приблизительности. (В одном стихотворении машины говорят людям: «Не способны мы освоить вашу ложь».) Но у каждой машины и свой собственный характер. Она требует от рабочего не только высокой квалификации, но и уважения к себе. Пренебречь этими требованиями невозможно, они рождены взаимной зависимостью человека и машины. В этом заявлении можно, конечно, усмотреть некое романтическое одушевление техники, но проблема взаимоотношений человека и машины существовала всегда. Она и сегодня продолжает оставаться злободневной.
Отличительная черта Блинова, как и многих старых механиков, — уважительное, почти смиренное отношение к технике. Он примеривал себя к машине и не думал о самоутверждении. Да и слова-то такого не знал. Лишь позднее, уже став машинистом, Блинов понял, что для него, водителя поездов, работают слесари, диспетчеры, стрелочники. То есть, конечно, он и раньше это знал, только другим знанием — холодным, безличным. Он пережил старую истину как открытие, но почувствовал не тщеславное удовлетворение, а груз новой, еще большей ответственности. В этом строгом смирении больше правды, чем в профессиональном щегольстве и небрежной легкости.
Смирение, значит? А кто же тогда, могут спросить, мордовал паровозы? Разве не Блинов заставлял работать их на пределе сил? Но в том-то и дело: не мордовал! Да, он заставлял работать машины с предельным напряжением, но он требовал с них не больше того, что они могли дать. Он знал машины до тонкости и умел ухаживать за ними. В мастерстве оказалось больше любви к технике, чем в разговорах о бережном отношении к ней. Недаром блиновские локомотивы служили дольше других.
— Нас жизнь скромности учила, — говорит Блинов. — Ремесло свое ценили, за место держались и опыт чужой почитали. Я часто вспоминаю своих первых учителей. Они и сейчас стоят у меня перед глазами — молчаливые, строгие, в наглухо застегнутых форменных тужурках, с железными сундучками, на цепочке — казенные часы… Да, вот про часы вспомнил. То был знак, особая отметина, по которой раньше можно было узнать машиниста.