Выбрать главу

— Молодец, Василь, я видел, туго тебе пришлось. А в жизни ой как нужны упорство, настойчивость…

«Эх, похвалил бы ты меня при моей Ганнусе, — подумал я, — лучшей награды мне и не надобно».

Алексей будто угадал мои желания. Вскинув на плечо вилы, он сказал:

— Непременно расскажу Ганне, как ты тут старался. — Он посмотрел на меня, улыбнулся: — Хочешь?

Выдержав его взгляд, я серьезно спросил:

— Ты, может, в Романки собираешься, Алексей?

— Закончим молотьбу пшеницы и отправимся.

Боже, как я был ему благодарен за это единственное слово — «отправимся»! Мы пойдем в Романки, и я увижу ее и, может, наберусь смелости повторить дивчине вслух то, о чем писал в письмах почти целый год. Да, осенью как раз год, как мы познакомились. За это время она, конечно, выросла и еще похорошела, а послушать ее напевочки собирается все село… Она спросит меня тихо-тихо, чтоб не слышал отец, правду ли я писал ей в своих письмах, не подсмеивался ли над ней, когда сравнивал ее с карпатской белочкой и с вечерней зорькой? И я еще раз, теперь уже глядя прямо в глаза, откроюсь ей в своих чувствах… Что исписал толстенную тетрадь дневника беседой с ней, что к ее доброму сердцу в трудную минуту обращался за помощью, что даже в церкви, куда по воле попа Григоровича обязан еженедельно ходить, у меня перед глазами неизбывно стоит не образ девы Марии, а ее, степной Ганнуси…

Мы шли с Алексеем вместе на свой школьный хутор и не мешали друг другу — каждый думал о своем. Молчали всю дорогу. Не знаю, о чем думалось Алексею, — может, о том, как мы завтра поработаем на молотилке, а может, у него в голове роились стихи в честь хлеборобского труда, о чем он частенько с гордостью говорил на уроках Полетаева. Что до меня, то взирая на вечернюю звезду над мглистым горизонтом, я мечтал лишь об одной Ганне. Думал о ней и за ужином, и перед сном, с этой же мыслью и к молотилке наутро встал.

На новой работе мне очень не посчастливилось. Случилось так, что Алексея, как опытного хлебороба, поставили скирдоправом (во дворе без нас вымахали уже большую скирду), а мне велели стать в ряд хлопцев, подающих вверх, к ногам скирдоправа, обмолоченную солому. Работа была нелегкая. Я рвался, чтоб не отставать от ребят. Въедались в тело остюки, сжигало пекучее солнце, я обливался потом, — все нипочем: я не нарушал рабочего ритма, ни на йоту не задерживал живого конвейера и очень гордился в душе тем, что не принадлежу к компании бердянских барчуков, блаженствующих сейчас на Азовском море, а участвую в благородном труде школьного коллектива.

Внезапно меня окликнул товарищ, стоявший подо мной:

— Что с тобой, Василь? У тебя кровь из носа! Спускайся на землю.

Учитель полеводства Бонифатович, на которого было возложено общее руководство молотьбой, пробасил, погрозив мне пальцем:

— Хватит, Юркович! Больше вы не полезете на скирду. Климат запорожцев не для вас.

«Климат запорожцев не для вас…» Страшные слова! Значит, я неровня товарищам, вымахнувшим высоченную скирду под гуденье барабана молотилки, я хуже всех, белоручка, барчук, а никак не будущий агроном.

Я полулежал в тени под акацией и с завистью следил за работой товарищей. На самой макушке уминал солому скирдоправ Алексей с двумя помощниками. Мне сдавалось, что он, собственно, не трудится, даже не напрягает мышцы, а скорей играет… Нет, не совсем то слово. Он представился мне в эту минуту опытным скульптором, который лепит из золотистой соломенной массы величавую египетскую пирамиду, окрещенную в украинской степи скирдой. Возьмет подкинутый ему навильник, поднесет на длинных вилах к самой бровке сооружения, прилепит его, снимет, что лишнее, или поддаст, прибьет вилами и снова прилепит, но уже чуть повыше.

Я долго следил за каждым движением его рук, любовался его легким в работе телом и мысленно подсказывал ему, где получилась впадинка и куда требуется подкинуть хоть полнавильничка, где осторожно срезать бугорок, чтоб стена и все четыре угла были строго одинаковы. Забылась усталость, забылись предостережения Бонифатовича, кровотечение остановилось, и я почувствовал себя так, будто только что вышел на работу…

«Нет, я тут долго не улежу!» — сказал я себе и, подхватив вилы, протиснулся снова вверх по соломе на свое место.

В конце концов я переупрямил свой организм, заставил его примениться к условиям «запорожского климата». До позднего вечера ничто меня не волновало, спускался я со скирды, правда, усталый, пожалуй очень усталый, но ничуть не подавленный, напротив, я был переполнен чувством особой, незнаемой до того радости доставшейся мне победы над самим собой.

— Прошу тебя, — сказал я негромко Алексею, возвращаясь с работы в общежитие, — не говори, пожалуйста, Ганнусе, про то, что тут со мной случилось. Хорошо?

Алексей молча кивнул мне в знак согласия.

30

Умирал молодой усусовец Павло Гуцуляк в полном сознании.

— Мы обязательно победим, я верю, я верю, милая моя госпожа, — шептал он пересохшими губами сестре милосердия Стефании, не покидавшей его в последние минуты прощания с жизнью. — Украина должна быть свободной. Должна, должна! Иначе за что мне помирать? За нее умираю. За свободную, без императора, без царя… — Голос у него все слабел, и Стефания, склонившись над ним, едва улавливала, что он хочет сказать. — Когда отец Кручинский позвал меня на святой исповеди за собой, я последовал за ним, чтобы драться за свободную Украину, потому что нет у нас Украины, потому что мы на положении королевских рабов… И я сражался. Винтовку я носил не для парада. Я желал, молил бога, чтоб после этой войны русин не гнул спину перед паном помещиком. Я, откровенно сказать, не проклинал свою судьбу, когда грохнулся с подрезанными ногами. Что ж, кому-то ведь надо умирать ради человеческого счастья. Украины не отвоюешь у королей без крови… Вы слышите меня, панна?

— Слышу, слышу, Павлуся, — сказала Стефания.

— Павлуся, — повторил Гуцуляк. — Вспомнил я маму. Утешьте как-то ее, панна Стефания. Напишите маме, что я честно воевал. Ей того не понять, так вы, милейшая панночка, уж поясните ей, что такое Украина. Я видал ее не раз во сне, и мама там была счастлива, она уже не мыкалась по богатеньким… О, моя Украина — не то что господская. В моей Украине не станут кланяться швабам.

Павло опустил тяжелые веки и унесся мыслью далеко от этих толстых стен военного госпиталя, он еще раз захотел увидеть себя под солнцем, на зеленой луговине, среди товарищей- побратимов, с которыми прошел немало военных дорог. В большом господском дворе выпал ему последний отдых. Последний раз он купался там, за овечьим загоном, купался в речке, последний раз он, босоногий, бегал по поляне, пек у товарищеского костра картофель, слушал игру на скрипке, да и сам пел… О завтрашнем дне не задумывались, за воина думает кто-то другой, если не император, то его командир. Завтра солдаты дойдут до позиций, вплоть до окопов, возможно даже вступят в бой, но сейчас это их не интересовало, хорошо бы опрокинуть по чарочке и, куда ни шло, подцепить ласковую бабенку.