Стефания спешит из госпиталя домой, свалиться бы скорей на постель и вволю выплакаться. Впереди мелькают прохожие, она почти не различает их шагов, зато звон шпор приводит ее в дрожь. Полупьяные офицеры плотоядно оглядывают ее, но никто не осмелится пристать к строгой, с заплаканными глазами сестре милосердия, — красный крест на белом фартуке и накрахмаленная сестринская повязка-крылатка оберегают ее изящную фигурку от армейских шалопаев. Погромыхивают интендантские телеги по брусчатке мостовой, звенят трамваи, маршируют усталым шагом военные подразделения, разносятся невеселые выкрики газетчиков, оглашающих неутешительные новости с фронтов. Стефания не останавливается, не покупает газету, — непонятное чувство равнодушия овладело всем ее существом. Не трогает ее катастрофа австрийско-немецких войск на Восточном фронте, как-то мимо нее проскользнула и фамилия русского генерала Брусилова. Пусть себе наступают москали, пусть провалится Австрия со своими усусовцами, — лишь бы в живых остался милый, добрый хлопец из родных Ольховцев. Но этому уже никогда не быть — Павла отнесут в мертвецкую, потом положат в гроб и вместе с другими бедолагами вывезут куда-то за город.
«Утешьте маму… — все не смолкает его голос, — утешьте ее, я сражался за Украину…»
31
Темная зимняя ночь. Ветер несет хлопья мокрого снега. Холод пронизывает Ивана насквозь, ноги, застуженные в американских шахтах, сводит судорога. В такую пору сидеть бы Ивану в теплой, уютной хате, в кругу семьи, возле детей и жены, а не торчать в этой мерзостной яме и не ловить малейшие шорохи в глухой ночи, привалившись грудью к сырой глине бруствера. Длинна зимняя ночь, до утренней горячей юшки, что здесь зовется кофе, еще очень долго, ай как долго! За ночь ноги вовсе задубеют, выстынет кровь в жилах. Брр! Аж передернуло всего при одной мысли о том, что предстоит. Сколько таких осенних ночей было с осени 1914 года! Вот выпадет снег, и опять скуют землю январские морозы… Так-то лучше для солдата. От мороза кости не ломит, просто без особых мук и корчей клонит к вечному сну… И не стыдно, Иван?.. Эк тебя тянет на похоронные думки. Оглянись назад, вспомни-ка свои родные Ольховцы. Там наверняка ждут не дождутся тебя, ночами бредят тобой. В такую пору все в сборе, в хате жена топит печь, готовит ужин, Иосиф склонился над учебником, а Зося, укачивая Петруся, вздыхает совсем как мама: «Что-то там наш отец в этакую непогодь поделывает?» Иосиф оторвется от книжки и скажет: «Москалей бьет». В душе хлопцу самому смешно, не верит он в эти слова, — ведь он видел москалей, жил с ними под одной крышей. И он добавляет, посмеиваясь, точно речь идет о забавной байке: «Дядя Петро признался, что ни одной пули не пустил в них. Все поверху…» Катерина, конечно, одернет шалопая: «Заткни глотку, Иосиф, ишь распустил язык! Не ровен час, жандармы услышат…» Все, даже здесь, в окопах, боятся жандармов. Каждый офицерский прихвостень принюхивается, присматривается к тебе. И откуда только дознались, собаки, что его брат, профессор Петро, заработал однажды шпангли? Кое-что выудили и о его старшем сыне, Василе…
— Твое счастье. Юркович, — пригрозил ему вчера капрал, — что тебя не предали суду за сына. Измена императору, побег на сторону врага, — ого! — за такие дела и шпанглей мало…
— Он ведь еще ребенок, — пробовал защищаться Иван.
— Но-но, — погрозил пальцем капрал, — мы таких ребят под Саноком, что услужали москалям, подносили им дровишки к полевым кухням, за милую душу вешали…
— Побойся бога, пан капрал, — испуганно сказал Иван, — то ж дети с голодухи себе на кашу, бедняги, зарабатывали.
— Пусть лучше сдохнут, чем кормиться из вражьих рук! — грохнул капрал. — Вот покорим Россию, тогда и с твоим выродком рассчитаемся. Никуда не денется от нас.
«Заврался, капрал, — подумал Иван, — руки коротки, не видать вам ни России, ни моего сына». Он не сомневался: его Василь не посрамит честное имя Юрковичей, достигнет того, что не удалось в Австрии ни деду, ни отцу… Что же до измены Францу-Иосифу… Ивану пришел на память подпольный рисунок в руках Щербы. От такого императора, что восседает на сивой кобыле лицом к хвосту, не так уж трудно и отречься. Пусть ему служат те, кому он сам верой и правдой служит, те, кто забрал у нас земли и леса…
Невольно вспомнилось Катеринино письмо, где она жалуется на помещика Новака: «Кругом лес, шумят горы, а в хате, как на пустыре, холод, печку нечем растопить…»
«Что ж, Каська, — ответил тогда ей Иван, — потерпи еще малость. Не отчаивайся. Я пустил бы себе пулю в лоб, потеряй я веру в то, во что верит Михайло, мой новый побратим. Долго так продолжаться не может…»
— Газда Юркович, вы что-нибудь слышите? — негромко окликнул его Щерба.
Иван повернул голову вправо — в трех шагах от него обозначилась склоненная над бруствером высокая фигура Щербы.
— Где, Михайло?
— Прямо перед нами. Слышите песенку?
— Песенку? — Иван наставил ухо в сторону окопов противника. — Ничего не слышу.
— А мне хорошо слышно. Как стемнело, все слушаю и наслушаться не могу. — Немного погодя, шлепая по лужам талого снега, Щерба подошел к Ивану. Прислонив винтовку к стенке окопа, он потер озябшие руки и простуженным, сиплым голосом сказал: — Кажется, не выдержу больше, сбегу туда, на песню. Мне все кажется— это Ванда поет.
— Да что вы, Михайло! — пробовал Иван успокоить товарища. — Откуда взяться там Ванде? Окопы-то русские?
— Знаю, что русские. А песню явственно различаю. Вандину песню. За сердце хватает. Она ее пела, когда ей грустно бывало, да еще перед тем, как мне отправиться в Швейцарию…
И вправду до Ивана долетела едва уловимая мелодия песни.
— Слышите, газда?
— Вроде… кто-то про зозулю поет.
Щерба подошел впритык к Ивану и, взяв его руку в обе ладони, запинаясь, полушепотом выдохнул:
— Не могу здесь больше оставаться, газда Иван. Верите, не могу. Подамся к ним. Торчать в этом болоте… Нет, это выше моих сил. Кабы не эта песня… Боюсь рехнуться до утра…
— Мы же как-то терпим, Михайло.
— Пойдемте вместе, газда.
— Сдаваться в плен? — опасливо сказал Иван. — А дома как? Жена, дети, Михайло? Да комендант Скалка сгноит Катерину в тюрьме.
— Что ж, пойду один. Я уверен, это она зовет меня.
«Обезумел, право, обезумел мужик», — подумал Иван, следя, как Щерба взобрался на бруствер, потом бесшумно скользнул вниз и исчез в кромешной тьме.
— Обезумел, совсем обезумел… — тревожно зашептал Иван.
Щерба ничуть не обезумел, но его тягостное душевное состояние, в котором он пребывал, да еще с точки зрения столь рассудительного человека, как Иван Юркович, смело можно было бы назвать сумасшествием. Полгода окопной жизни не легко дались Щербе. Сперва отступление за Днестр и Прут и одновременно бурное продвижение русской армии Брусилова, потом столь же стремительное наступление на русских, откатившихся на старые позиции, осенние дожди, дни и ночи напролет проведенные в смрадных окопах, а с приближением зимы — нестерпимые морозы, шальные, колючие ветры, продувающие насквозь обессиленное голодухой тело, и вдобавок неусыпная слежка командира и его помощников, — все это истощило нервы Михайлы Щербы до крайности. Утратив всякие связи со Львовом, центром подполья, Щерба остался без политической информации, без литературы и листовок. Энергичная, бесстрашная деятельность одетого в солдатский мундир революционера поневоле прекратилась, и Щербе оставалось лишь одно: жить жизнью дрессированной скотины, которая умеет убивать, стоять по щиколотку в заболоченных окопах, хлебать морковный кофе, бить вшей в часы затишья или висеть на шпанглях за непослушание. Нет, дальше жить было невмоготу. Чтоб окончательно не сойти с ума, не пустить себе пулю в лоб, он должен был найти выход из ужасающего положения. Песня неожиданно подсказала ему выход. Она долетела до него с той стороны фронта в предвечерние сумерки. Ветер донес знакомый мотив. Вспомнилась Ванда. Она любила, когда взгрустнется, затянуть эту песню: