Выбрать главу

Суханя открыл глаза, снова взялся за карандаш. Вот первые контуры на бумаге, — не таким ли выглядел Остап, когда не взял от офицера веревки? «Смею заверить вас, ваше благородие, что мы с Иваном не занимаемся этой профессией». — «Молчать, хохлацкая морда!» — крикнул офицер и ударил Остапа веревкой по голове. Широкоплечий, большеголовый Остап, мужественный и стойкий, — таким запомнился он всему селу, таким выходит он сейчас из-под карандаша Сухани. Только вместо винтовки дает ему в руки Суханя большую расшарпанную метлу. Ах, как разлетаются из-под метлы, будто подхваченные вихрем, все эти паны и господа! Графья, князья, богатеи и ростовщики, как бурьян, как мусор, катятся по ровной степи далеко-далеко, аж до самого моря…

Первый набросок готов. Суханя вскакивает со скамейки, взмахивает руками, ворошит волосы на голове. Нет границ его радости. Который день уже — и за работой на фабрике, и ночами напролет — искал он, старался что-то придумать, сушил понапрасну голову, а стоило встать перед его глазами мужественному Остапу…

Да, теперь он верит, что будущий его рисунок произведет впечатление на людей. «Да здравствует революция!» — будет призывать он, и люди захотят воспользоваться опытом русских.

Суханя подошел вплотную к окну и, словно бы заигрывая с дедом-морозом, провел пальцем по затянутому изморозью стеклу, нарисовал в профиль голову великана солдата в высокой шапке.

— Вот вы, Остап, и покажете нашим людям, как следует поступать нам со своими панами!

В сенных дверях загремели щеколдой. Иван подскочил к столу, схватил альбом, сгреб в ладонь карандаши и резинку, совсем как опытный подпольщик. Не оставил никаких следов. Спрятав в сенях альбом с карандашами, подошел к двери и, не спрашивая, отодвинул деревянный засов.

Закутанная в большой теплый платок поверх сермяги, перед ним стояла мать и слезящимися от морозного ветра глазами улыбалась ему.

— Уже помолились, мама? — с легкой насмешкой, но ласково спрашивает сын, пропуская мать впереди себя. Берет ее под локоть, чтобы провести через темные сени, открывает скрипучую дверь хаты.

— Ох, кабы не твой платок, — говорит она, скидывая его с плеч, — окоченела бы я по дороге. Ну и сечет, ну и морозище! И как они там, горемыки, по тем ямам в такую стужу сидят? Боже, боже. А все через тот гонор цесарей наших…

Однако и окопы с горемыками жолнерами, и гонористые цесари на тронах — все они где-то далеко отсюда, а купленная сыном шерстяная, закрывающая плечи цветная шаль у нее в руках, и Марина легко переключает свои мысли на нее, вертит ее так и сяк, встряхивает и приговаривает:

— Все завидуют моей обнове. На что уж девки богатеев, а и те не сводили с нее глаз.

— Да это вам так показалось, мама. Таких платков немало в селе. И у соседей наших, у тети Катерины…

— Что ж ты равняешь меня с Катериной. Катерина — богатого роду. Она еще с приданым принесла такой-то платок, А я, коли б не твои заработки на фабрике…

Что-то стукнуло об пол, она смолкла, оглянулась, увидела возле сынова сапога небольшую черную коробочку, она, верно, выскользнула из кармана сермяги, когда Иванко помогал ей раздеваться.

— Отцова табакерка? — поднимая ее, удивился сын. — Вы брали ее в церковь? А зачем, мама?

Чтобы не смотреть сыну в глаза, мать принялась складывать платок и только немного погодя призналась, что держала эту черную коробочку в левой руке всю службу божью, думалось, станет ближе к отцу.

— Он же, сердечный, враз помер от тех италийских канонов[36],— говорит Марина, — не успел даже подумать про бога… Так я хотела его грехи замолить перед всевышним.

— Эх, мама, мама, — тоскливо вздохнул Иван.

Табакерка лежала на его ладони — черная, блестящая, с чуть заметным, уже почти стершимся золотистым вензелем на крышке. Она была неразлучной подругой не только отца, но и деда, и прадеда, и прапрадеда… Она переходила из поколения в поколение и, если верить отцовым словам, попала к первому Сухане еще во времена Богдана Хмельницкого, когда тайные посланцы гетмана пробирались на далекую Лемковщину, чтобы вербовать добровольцев в повстанческую казацкую армию. Вокруг этой табакерки каждое поколение Суханей создавало свои легенды, но основа ее всегда оставалась неизменной: из этой лакированной, с золотым вензелем табакерки нюхал табак сам король Сигизмунд, позже она попала в руки польского повстанца Костки Наперсного, от него к лемковскому вожаку збойников Онуфрию Юркову, а уж после того к его боевому побратиму Стефану Сухане.

В семье Суханей гордились этой исторической реликвией, и хоть жили очень бедно, не отдали ее в саноцкий музей, где за нее было обещано несколько сот крон. Сам отец не раз похвалялся в кругу почтенных хозяев:

— Вы владеете и землями, и скотом, а у меня, мосьпане, одно достояние — честь. Я имею то, что дороже всех ваших богатств.

А сыну как-то признался:

— Нет сейчас збойников, но мы еще дождемся их, и все это панство из саноцких каменных палат мы таки выкурим, как выкуривал их Онуфрий Юрков. Лишь бы не расставаться с его табакеркой.

Сын не верил в чудодейственную силу табакерки, наоборот, все ее временные владельцы вечно попадали в беду и жизнь их кончалась трагически: Костку Наперского шляхта посадила в Кракове на кол, Онуфрия Юркова четвертовали после подавления восстания в Саноке, австрийского ландштурмиста Су- ханю придавило каменной глыбой на итальянском фронте… и все же во имя доброй памяти отца сын посоветовал маме не выносить табакерки из хаты и… (пусть мама простит меня…) не молиться за того, кто убил их батюшку.

— Пусть за него сам Люцифер молится, — ответила мать и вдруг, похоже испугавшись вырвавшегося проклятия, повернулась к образам на стене, перекрестилась, склонилась перед девой Марией: — Прости меня, пресвятая богородица…

Сын добродушно посмеялся:

— Но ведь егомосць не Люцифер, а он нынче, наверное, молился за Карла Первого?

— Егомосци надо молиться, потому что он на службе, сын, а я молилась за жолнеров, за тех бедняг, которых оба цесаришки уже третью зиму держат в промерзших окопах.

— Мама! — обнял сын мать, прижался щекой к ее щеке.

13

Долгая зимняя ночь. Часы на стене пробили час. Кроме Иосифа, который стоит сейчас на страже под грушею, дети на печи угомонились. Они долго отказывались ложиться, боялись, что вдруг проснутся они, а отца уже не будет дома, уедет он на далекие позиции брататься с москалями. Отец шутил, конечно: за братанье на позициях жолнеров расстреливают, но про то знает лишь Катерина, а дети пусть себе думают, что ихний тато едет не убивать, а мириться, кончать войну. Это могла бы подтвердить и новая легитимация, которую выдал Ивану войсковой начальник в Саноке. В ней говорится, что ландштурмист Иван Юркович должен прибыть в Киев и там явиться к имперско-королевскому коменданту для направления в войсковую часть.

Иван был в полном недоумении, — ведь Киев в двухстах километрах на восток от австрийских позиций, каким же образом войска так быстро могли проскочить вперед, если еще в январе сообщено было о перемирии с Россией?

— Это работа Центральной рады, — шепнул Ивану Пьонтек, который хорошо разбирался в подобных делах, держащихся в строгом секрете. — Украинская буржуазия призвала немцев к себе на помощь, у нее у самой силенок не хватает сладить с народом.

Катерина никак не может заснуть. Не до сна ей сейчас, когда рядом, на лавке, стоит собранный в дорогу Иванов солдатский ранец. Да и то, ради чего собрались в боковушке старые газды, не дает спать, бередит сердце. Еще с вечера, как принесла им лампу, напомнила, о чем прежде всего должны они написать. Пусть Ленин, раз он в такой силе, пришел бы со своими людьми и сюда, на Карпаты, да взялся делить панское добро промеж бедняков. Горы и леса, пахотная земля, пастбища — это все должно перейти к обществу. И чтоб дети не мерзли зимой на холодной печи. Паны едят пампушки, а несчастным мужикам хотя бы черного хлеба до нового урожая хватило. Разве прокормит тебя, хозяйку, и твоих детей та изрытая окопами, скудная, каменистая земля? А подрастут дети — и делить уже не будет чего, полоски земли такие узенькие стали, что и воробей, не взлетев, легко их перескочит.