Выбрать главу

Василь тоже не сразу узнал отца. Мог лишь догадаться, что должен бы быть он. Запомнилось же ему еще моложавое энергичное лицо отца. Все двадцать пять лет он видел его то добрым и ласковым, то гневным и даже суровым, но всегда справедливым к людям. Нет, не хотелось верить, что этот седой, с потускневшими глазами старик — его отец.

Василь подошел ближе, снял шляпу:

— Не узнаете, папа?

Отец, казалось, и не обрадовался. Не протянул рук, стоял как одеревенелый, бессмысленно моргая глазами.

— Как же так? Привиделось мне, что ли?

Скрипнули двери в сенях, Юркович оглянулся и увидел перед собою мать. Высокая, со следами былой красоты, она, словно со сна, протирала глаза, присматривалась и не верила, что перед ней ее первенец.

— Василь, ты? — спросила тихо, как бы опасаясь вспугнуть это чудесное видение.

— Я, мама, я! — Он бросился к матери, поднес к губам ее руку, дав волю слезам радости. — Матуся, родненькая… Вот и вернулся я к вам. Я ж говорил, что вернусь…

Как в детстве, она погладила его по голове своей шершавой ладонью.

— Долго, ой как долго ждала я этого дня…

Затарахтевший мотор прервал ее.

— Нет-нет, — крикнула она, подойдя к машине, — не уезжайте. Прошу вас, — она поклонилась пограничникам, — пойдемте в хату. Вы принесли нам свободу, да еще сына вернули. Побудьте с нами за столом.

Лейтенант приказал шоферу заглушить мотор, и все вместе пошли к дому.

Запись в дневнике

Осень 1939 года. Четвертый день в родном селе, в родной, еще дедом поставленной хате. Поздний вечер. В доме все спят. Мама постелила мне в боковой, самой маленькой комнатке, где когда-то укладывала дядю Петра, когда он приезжал к нам на школьные каникулы. Подкрутив на столике лампу, я принялся за дневник, чтобы хоть коротко, пока меня не сморил сон, записать, что я тут пережил за три дня.

Началось с того, что сквозь сон, еще на рассвете, я услыхал — скрипнула дверь в большой горнице и с пожеланием хозяевам доброго утра зашли двое. Я приподнял голову с подушки, прикидывая, что за люди и с каким делом могли так рано прийти. Разговаривали почти шепотом, но сквозь неплотно прикрытую дверь боковушки я услышал свое имя.

Дрожащий свет утреннего солнца отразился на стекле портрета, висевшего над диванчиком с детских моих лет. То был портрет дяди Петра той поры, когда он в 1913 году собирался в Россию. Приятное молодое лицо, аккуратно зачесанные на правую сторону волосы, мягкий подбородок, подпертый белым гуттаперчевым воротничком с модным галстуком. По моим тогдашним наблюдениям, в него была влюблена Ванда Станьчикова, он же мечтал о гордой Стефании. Сколько с тех пор воды утекло в Сане мимо Ольховцев. Дядя Петро, конечно, давно забыл о своем первом увлечении, судьба ему послала замечательную жену и веселую щебетунью дочь.

— Ты не спишь, Василь? — послышался из большой горницы отцов голос.

— Уже проснулся, — охотно откликнулся я.

— У нас гости. Дядя приехал.

Неужели дядя Петро? Вот это радость! Я вскочил с кровати и быстро оделся. С порога увидел лысого, чисто выбритого невысокого человека, напомнившего мне дядю Петра лишь гуттаперчевым, теперь уже не модным стоячим воротничком, повязанным тоже немодным, еще довоенным галстуком в полоску. За дядиной спиной стоял совсем белый, но еще крепкий высокий мужчина с живыми темно-карими глазами.

— Гости просят прощенья за свой ранний визит, — сказал отец. — Им пришлось ночью, тайно от немцев, перебираться через Сан. Чай, узнаешь своего дядю? А этот милый человек — муж пани Ванды, Михайло Щерба. На позициях в окопах два долгих года вместе кормили вшей, мерзли, не раз думали, что доживаем последний наш денек, ан нет, выжили и вернулись домой. Михайло Щерба стал знаменитостью. В окопах когда-то и цента не дал бы капрал за его голову, — сейчас фашисты оценивают ее в пятьдесят тысяч марок. Голова седая, а так дорого стоит!

Так возобновилось мое знакомство с людьми, которых не видел двадцать пять лет.

За обедом длинный грушевый стол, накрытый праздничной скатертью, заняла многолюдная семья. За годы моего отсутствия она пополнилась сестрой Павлинкой, братьями Франеком и младшим Николаем. Рядом с чернявым Иосифом сидела его жена с двумя детьми. Не было лишь Зоси, она вышла замуж за саноцкого рабочего и теперь осталась «за границей», зато была тут другая Зося, старенькая бабуся, вдова покойного машиниста Пьонтека.

Застолье началось с отцова слова в честь отважного его побратима Щербы, чьим появлением у себя в доме он, пожалуй, не меньше был обрадован, чем моим.

— Завидую тебе, Михайло, — сказал он, поднявшись из-за стола, — потому как мне уж не под стать такая сила выносливости, какую ты сохранил после «Березы»[45]. Руки еще слушаются меня, да и винтовка была бы по плечу, но вот ноет давнишняя рана в ноге, и глаза ослабли, слезятся, мне уже не поймать на мушку бандита фашиста, который добрался за добычей аж сюда, в наши горы. Завидую и твоему счастью, Михайло, что привелось тебе беседовать с наисправедливейшим на свете человеком, и все наши лемки тебе благодарны, что ты поведал Ленину о нашей горькой доле, о нашем обездоленном жестоким панством народе, подавленном, но не склонившем головы, готовом, как и ты, Михайло, биться за правду, чтоб наши родные горы, откуда сбежали господа шляхтичи, не остались под пятой гитлеровской нелюди.

Я был взволнован отцовым словом, его ясным умом и твердым характером. Все, кто был за столом, захлопали в ладоши и первую рюмку выпили за здоровье Щербы.

Завязалась дружеская беседа. Щерба, чтобы развлечь застолье, обратился к Петру Юрковичу:

— Расскажи, Петро, как ты в Париже к президенту Вильсону с дипломатической миссией ездил. Именно из-за твоей излишней откровенности мы утратили свою государственность. За один год своего управления лемковские министры попали за решетку маршала Пилсудского.

— Не иронизируй, Михайло. Я всегда был человеком откровенным. А Вильсона и его четырнадцать пунктов мира печать подняла выше папы римского. И такой и разэтакий. Выступает-де за то, чтоб все народы, до того угнетенные, получили национальную независимость, чтоб ни одна нация не навязывала своей воли любой другой. Равенство и счастье установятся, дескать, между народами. Хочешь короля — получай короля, хочешь республику — получай республику. Ну, а чем лемки хуже других народов? Если к северокарпатским лемкам присоединить южнокарпатских и вдобавок Словацкую Пряшивщину, — то получится солидное государство. Я так объяснил Вильсону. Он был учтив с нами, угощал сигаретами, расспрашивал, есть ли дичь в наших горах, поинтересовался эмиграцией лемков в Соединенные Штаты… И вдруг помрачнел, когда я с открытой душой признался, что мы, возможно, не обивали бы порогов в Париже и не морочили господину президенту голову, будь наша Лемковщина поближе к Збручу, к Киеву… Достаточно было взглянуть на лицо Вильсона, чтобы сразу понять: все дело испорчено моей последней фразой. Как раз вошел представитель Польского государства, и президент Вильсон передал ему нашу декларацию. Вот и все. Меня чуть не съели мои коллеги. Особенно после того, как наша декларация из рук этого графа попала на судебный процесс лемковских министров как основной документ прокурорского обвинения в государственной измене.

Застолье затянулось почти до вечера. Немало новостей узнал я, лишь тайной осталось, с каким делом прибыл из-за Сана Михайло Щерба. Но я не сомневался, что это дело его связано с освобождением лемков, оказавшихся под фашистским сапогом.

На другой день мы с братом Иосифом посетили могилу нашего друга Ивана Сухани. Трудно писать о том, кого с мальчишеских лет носил в сердце, к кому спешил, о ком спросил, как только переступил порог хаты. «Нет Сухани, — ответила мама. — Помер. Отомстили ему «соколовцы» за его рисунки».

Брат Иосиф рассказал мне печальную историю.

…Затихла, улеглась завируха военных лет. Суханя отправляется в Краков, поступает в подготовительную студию при Академии искусств. Через год его переводят на основной курс, на втором курсе его работы по графике включают в студенческую выставку в Варшаве. Оригинальное творчество Сухани начинают обсуждать в газетах.