Выбрать главу

Через месяц пришел дяде ответ от директора Бучачской бурсы, где я должен был поселиться и где мне предстояло воспитываться в старорусском духе; немного погодя пришло уведомление из ремесленно-строительной школы при монастыре св. Василиана, а в конце августа 1913 года я распрощался со своими друзьями, поцеловал маме руку и сел в вагон поезда Краков — Тернополь.

* * *

«Добрый день, дядя!

Вот вам и древний ваш Бучач, который вы так расхваливали, вот вам и старорусская бурса, в которую я имел счастье, благодаря вам, попасть. Я поверил вам, что тут рай, что тут меня никто и пальцем не тронет…

Вы удивляетесь, наверное, почему я в прежних письмах хвалил старинный Бучач и хвастался, что не только видел, но и лазал по замшелым стенам замка. Сейчас кляну и ненавижу! И знайте, дядя, не выйдет из меня строителя, хотя учусь я хорошо, а по черчению и рисованию у меня отметки отличные. Жаль, Бучач так далеко от Санока, а то, будь у меня хоть немного денег, я непременно убежал бы отсюда.

Дорогой дядя! Сообщаю вам, что дневник уже не веду, который начал было, как вы мне посоветовали еще в Ольховцах. У меня отобрал его директор бурсы, высокий, налитой жиром, ненавистный всем мордастый кабан, которому носят с кухни вкусные, аппетитно пахнущие кушанья, а нас, как голодных поросят, держат на жиденькой картофельной похлебке и постной, чуть сбрызнутой молоком пшенной каше. Но и той, хоть нас от нее уже тошнит, не дают досыта.

В дневнике пишут о себе и о других людях только правду, я не мог удержаться, чтобы не описать наши бурсацкие порядки. Я, дядя, написал все: что нас, словно узников, никуда не пускают после школы, что весь вечер держат в «общей комнате» над учебниками, что докучают молитвами. Сами посудите, дядя: перед едой молись, после еды молись, перед сном молись…

Единственное развлечение — московские песни, которые нас учат петь по вечерам. И русского царя гимн, который мы поем перед вечерней молитвой. Об этом я написал в дневнике: московские песни — хорошо, и я уже порядочно их знаю, но почему нам запрещают свои родные петь? Почему воспитатель, сухоребрый фертик, который никогда не разлучается с бамбуковой тросточкой, наскакивает на нас, как разъяренный пес, когда услышит над своей головой (он живет внизу, под «общей комнатой») любую нашу родную песню?

Вы, дядя, спросите, как мой дневник попал в директоровы руки? Я сам того не знаю. Тетрадь я прятал в головах, под матрацем, на ночь, утром, уходя в школу, запирал на ключ в своем чемодане. Когда дежурный вызвал меня в канцелярию, черная, в клеенчатой обложке тетрадь лежала перед директором; чуть в стороне от стола, похлопывая себя гибкой тростью по ноге, стоял тот фертик, прозванный нами Гиеной.

Директор бурсы не мурлыкал себе под нос, как он это любит делать в хорошем настроении, и даже не ковырял гусиным пером в зубах, когда я вошел в его канцелярию. Он хмуро оглядел меня с ног до головы, потом остановился своими светлыми, как у ангела, глазами на моем лице. Спросил:

— Ты видишь эту тетрадь? Мы читали твою писанину. Что ж, отменно расписываешь своих благодетелей, лучше быть не может.

«Теперь разговор будет короткий, — подумал я со страхом. — Теперь либо — либо, как говорил когда-то наш дедушка. Либо бамбуковая трость, либо вон из бурсы».

— Я лично знаю твоего дядю Петра, — продолжал директор. — Перед тем как ехать в Россию, он написал мне письмо, в котором покорнейше просил зачислить тебя в бурсу. Общество имени Качковского приняло во внимание, что семья твоего отца не имеет средств, что сам отец принужден был уехать в Америку, и потому дали тебе, мальчик, стипендию, чтобы ты мог бесплатно жить и воспитываться у нас, в бурсе, уверенные, что ты сохранишь чувство благодарности к своим благодетелям и вырастешь, что называется, честью и славой нашего дела.

Я, дядя, что-то плохо разобрался в их «делах», ради которых нас кормят пшеном и не пускают гулять, и не очень-то был благодарен вам, дядя, за такую милость, но огрызнуться не посмел, чтобы ангельские очи не потемнели от гнева, чтобы толстые пальцы директора не потянулись порвать в клочья мою тетрадь.

— Ты вполне сознаешь то, что ты здесь намарал? — повысил голос директор.

Я не понял вопроса и лишь пожал плечами да зашмыгал носом, точно собирался заплакать.

— Чего ж ты молчишь?

— Когда отдадите тетрадь, — пробормотал я, опустив глаза, — я все скажу.

— И что ты скажешь?

— Отдайте тетрадку, тогда… — Я не успел закончить, как услышал звук, похожий на звук разрываемой бумаги. Поднял голову и, словно Гиена уже огрел меня тростью, ахнул, бросился к столу, чтобы вырвать у директора надвое располосованный дневник.

— Сожгите, будьте любезны, — велел он Гиене. И директор вынул из кармашка белой жилетки зубочистку, но, прежде чем заняться своим обычным делом (была послеобеденная пора), сказал, поднимаясь из-за стола: — Предупреждаю, сопляк. Мы выбьем из тебя наглость. Вдрызг исколошматим. — А когда я уже был у дверей, бросил вслед: — И уши, лодырь, оторвем, если еще раз осмелишься что-нибудь подобное намарать.

Дорогой дядя, вынужден кончать это невеселое письмо, потому что пишу его не в бурсе, а в школе, на уроках. Будьте здоровы, дядя. Не печальтесь, что не угадали, где мне учиться. Про мое несчастье, дядя, никому ни слова. Пусть мама думает, что мне здесь хорошо живется. А строительный мастер, дядя, может, из меня все-таки выйдет. Хотя бы для того, чтобы сложить этой свинье Гиене могильный склеп, а пока он, пес этакий, жив, выковать ему железную клетку покрепче.

Но что бы там ни было, учиться я постараюсь хорошо. Так что не огорчайтесь, дядя.

Ваш Василь Юркович».

Я тогда не ожидал, что это письмо из Бучача будет последним и что вскорости я сам полечу за ним в свои родные Ольховцы.

Случилось это на второй или на третий день после «приятного» разговора директора со мной. О моем уничтоженном дневнике знала к тому времени вся бурса. Думаю, что слух о моем горе распустил тот, кто подстерег меня и передал тетрадь в руки воспитателя. Этим предателем, думалось мне, мог быть Данько Барсук, невысокий, но плечистый, с увесистыми кулаками и квадратным смуглым лицом, — уж очень ловко он подслуживался к директору и Гиене, а повара умел так улестить, что тот всегда отпускал ему полмиски добавки — похлебки либо каши.

В тот вечер, когда случилось это несчастье, я вместе с другими сидел за длинным столом и учил физику. В комнате было тихо. Один Данько слонялся без дела за нашими спинами, напевая вполголоса разудалую коломийку. Слова хлесткие, и яснее ясного, что на мой счет: несчастный, мол, писака, которого старая кобыла лягнула (и за дело!) — не писал бы в свою тетрадку всякие побасенки против пана бога и папы римского… Я долго сносил насмешки и отозвался, лишь когда сердце у меня начало как молотом ухать в груди.

— Перестань, Данько, ты мешаешь готовить уроки, — попросил я.

Тот сделал вид, что не слышит, и продолжал, взявшись по-бабьи рукой за щеку и покачивая в такт головой, напевать свое. Кто-то прыснул в кулак, иные засмеялись. В таких случаях — особенно когда паясничает и насмехается над тобой более сильный или тот, кто рассчитывает на поддержку учителя, — всегда найдутся подпевалы. Данька поддержали: кто смешком, кто подначкой — лихо, мол, коломийки у тебя получаются…

Терпение мое лопнуло, я сам не помню, как выскочил из- за стола, как очутился перед наглецом.

— Перестанешь ты?!

— То ли перестану, то ли нет, — ответил Данько, скривив рожу. Засунул руки в карманы штанов, и, задрав на манер индюка голову, прошелся вокруг меня. — Пиф-паф, разлюбезный мой сударь. Да кто ты такой, писака, чтобы я тебя послушался?

Данько остановился перед одним из книжных шкафов, которыми была отгорожена наша большая комната от боковушки. Я сам не ожидал, что так получится… что мой удар будет таким сильным. Да и вообще я со злости ничего не соображал. Размахнулся, бацнул Данька кулаком в грудь, тот, потеряв равновесие, ударился спиной о шкаф, шкаф качнулся и сперва потихонечку, потом все стремительнее стал валиться назад, на пол боковушки!