Синявский приходский священник Семенчук (его письмо пришло на три дня позже) изъяснялся на более понятном коменданту языке — польском.
«Имею честь обратиться к вам, ваше высокородие, с этим письмом, которое прошу принять не как донос, ибо сего не дозволяет мой священнический сан, а как правдивую исповедь обиженной души.
Представьте себе мое положение как приходского священника, которому пресветлый папский престол в Риме доверил пасти и беречь от волков Христово стадо. Я служу святую литургию, молю бога о даровании всевышним всяких благ моим прихожанам, а эти неблагодарные бараны (простите, пожалуйста, на слове!) стоят возле церкви, читают святотатственные, привезенные из России книжки и разглагольствуют на тему — сколько моргов земли придется на каждый крестьянский двор, если пана помещика Суботинского «обуть в постолы».
Больше нет сил переносить подобное надругательство, пан комендант. В церкви одни бабы, а газды — все там, под стенами церкви. Люди, пан комендант, утратили всякий стыд, какой-то Коцюбинский со своей бунтарской проповедью больше для них значит, чем святое евангелие. Никаких других разговоров, кроме как о земле, у моих прихожан теперь нет. Всю божью службу передали, простите, своим бабам. Даже на святую исповедь не приходят.
Далее речь моя, господин комендант, пойдет об учителе и руководителе школы в Синяве — Петре Юрковиче. Это его работа, пан комендант. Это он навез из России и пустил в ход среди темного, как лес, мужичья эти запрещенные книги. Это он научает в школе детей любить не августейшего богоподобного императора нашего Франца-Иосифа, а русского, так называемого белого царя. Это у Юрковича дома собираются парубки для литературных чтений, а в действительности для предерзостных антигосударственных рассуждений. К этим собраниям почему-то не прислушивается синявский войт, хотя наше село ныне уподобилось осиному гнезду, — бог и император будут вскорости забыты неблагодарным мужичьем, если уездная администрация не вмешается в наши сельские дела.
Напоследок хочу просить пана коменданта сохранить в тайне сию искреннюю беседу с вами. Священник не должен вмешиваться в политику партий, с него достаточно бога и забот небесных, но, когда государству и высокому трону Габсбургов грозит анархия и социализм, священник должен восчувствовать себя еще и патриотом, хранителем богом нам данной империи. Аминь».
Комендант отложил письмо.
«Обычная русинская грызня, сударь, — подумал, откинувшись в ленивой позе на мягкую спинку кресла. — Один москвофил, другой украинофил, одни за древнеславянскую кириллицу, за твердый знак и ять, другие за фонетическое правописание. Горячо полемизируют об этом, пишут в газетах, в книгах, вносят в свои программы, из-за этого, дурачье, идут в бой, подставляют грудь. Но это и хорошо, милостивый государь, во всяком случае лучше, чем если бы мужики увлеклись игрой в социализм. Москвофильство в наших руках опасности не представляет, пугает кое-кого, правда, название. Венские политики знают, что делают. Разве плохо, милостивый государь, что русин русина за горло хватает. Любопытнее всего, что и украинофил Кручинский и москвофил Семенчук у меня, жандармского коменданта, ищут поддержки, ко мне несут свои беды и жалобы».
Сигизмунд Скалка рассуждал, само собой разумеется, с позиций государственных, как верноподданный Австрии, в роду которого еще деды-прадеды ревностно служили австрийскому трону. Однако о дедах-прадедах не любил вспоминать пан комендант. Не было ничего утешительного для шляхтича Сигизмунда Скалки в том, что дед его Иван Скалка был русином и простым мужиком, что он, будучи войтом, дослужился до правительственной награды — серебряной медали с императорской головой. Приятнее Сигизмунду было вспоминать крепкую хватку своего отца, который из простых вахмистров при австрийском дворе выбился в лейтенанты при жандармерии Инсбрука. Сигизмунд даже причмокнул от удовлетворения, может и от зависти, что отец так ловко сумел сделать карьеру. Из Тироля в Карпаты, в свой Горлицкий уезд, отец вернулся с молодой женушкой и с маленьким сыном Сигизмундом, а сам уже назывался Базилием, не Василем. Он привез столько сбережений, что смог купить у обанкротившегося шляхтича маленький фольварк и… дворянский герб.
Комендант вздохнул. Он, сын Базилия Скалки, не унаследовал папашиной изворотливости. Служба в армии, как заявили Сигизмунду в двадцать семь лет, несовместима с пьяными скандалами, позорящими мундир офицера… Да, да, Сигизмунд, слишком ты увлекался женщинами. Ради них ты пожертвовал и честью, и деньгами… II вернулся к отцу без крейцера в кармане, в одном мундире с тремя звездочками. Если б не отец, не сидел бы ты в кресле уездного коменданта жандармерии и не читал бы доносов русинских попов на учителя, вздумавшего вывести темного мужика из повиновения, научить его мыслить, читать книжки, самостоятельно действовать. А возможно, и бунтовать? О, недаром Сигизмунд Скалка поседел в сорок пять лет, он, будьте уверены, знает толк не только в хорошеньких женщинах и дорогих винах, но разбирается и в мудрой политике своего императора.
— Фертиг! — заключил он и стукнул ладонью по столу, словно прихлопнув муху. Это немецкое слово всегда означало у Скалки решимость, готовность действовать, наступать или посбавить с кого спеси. Завтра, в субботу, он пошлет двоих переодетых пилигримами дельных ребят, пусть-ка они сами побывают в воскресенье на «мужицкой литургии». Там видно будет, милостивый государь, как обернется дальше дело, как поступить с этим слишком уж умничающим Юрковичем.
10
Воскресенье. Отец пошел в церковь, потому что там можно увидеться с людьми. Иосиф и Зося убежали к соседям играть, и мы с мамой остались одни дома. Я попас скотину и теперь имею право немного отдохнуть, а лучший мой отдых — дневник. Мама, склонившись над колыбелью, поет над заболевшим Петрусем (ему всего два месяца) песенки так задушевно, что я заслушался и писать было перестал.
Ай люляй мі люляй,
Мос мале дитя,
Піду я ти в Дунай
По зелене квіття.
Я притворяюсь, что пишу, а на самом деле лечу мысленно за маминой песней и хочу представить себе Дунай, где мама обещает нарвать Петрусю цветов. Дунай! Сколько о нем песен на селе поют! Широкий он и глубокий или, может, как Сан, то ласковый и тихий, а то, как старый бес, сердито рушит берега.
Люляй же мі люляй,
Сиві очка стуляй,
Сиві, як голуби,
Мос дитя любе.
Спросить бы маму, она и мне такие песни пела? Под такую песню глаза сами закрываются. Я бы закрыл, притворился, что сплю, а сам слушал бы дальше…
Люляй же мі люляй,
Колишу тя руком,
Як ти мі виростеш,
Пидеш за науком.
Я печально улыбнулся. Хоть бы Петрусю та наука не была так горька, как моя. Петрусь сейчас ничего не понимает, ему лишь бы сиси насосаться, а подрастет, натерпится из-за этой науки. В конце концов, все можно перенести, перетерпеть, лишь бы только шкафа не опрокинул. За шкаф его исполосуют так, что не захочется и тех панских наук…
А будеш ся вчило
Дрібного писання,
Будеш споминало
Мого колисання.
У меня навертываются на глаза слезы. Почему столько тоски в мамином голосе? Разве ей не приятно, что у нас уже не курная, а такая же, как у всех, хата — с трубой, с белым потолком, не ест глаза дым? И фундамент новый, и рамы, и чистая боковушка, которой раньше не было. Я догадываюсь, маме очень тяжело: дома маленький Петрусь, а ей надо и в поле поспеть, и с коровой управиться, и поесть нам сварить.
Мама смолкла, в хате стало тихо. Теперь я могу взяться за дневник.
«24 июля 1914 года. Самым любимым нашим развлечением было хоровое пение под старой, посаженной еще дедом грушей. Сходились мы на спевку под вечер, чаще всего в субботу и воскресенье. Я привык в бурсе к спевкам и кое- что кумекал в нотах, у меня даже скрипка была, купленная на деньги, присланные мне в Бучач из Америки самым младшим братом отца. В бурсе воспитатель заставлял петь «Боже, царя храни», а здесь можно было петь народные песни — наши, лемковские, и те украинские, которые неизвестно кем и когда были занесены к нам в горы с востока. Суханя любил заунывные, Гнездур — збойницкие, и каждый из них заводил ту, которая ему больше нравилась. Хористом мог стать любой, кто любил петь, был бы голос. К нам приходили и близкие соседи, и те, кто жил далеко, — парни и девчата. А вокруг хористов толпились полукругом родители. Они слушали песни и горделиво переглядывались — вот, дескать, какие у нас дети! Вместо озорства за песни взялись.