«Неужели, Ганнуся, настала и твоя пора?..» — подумала девушка, прижимая к груди письмо Василя.
Василь забрался в класс, в самый дальний уголок за печкой, нетерпеливо разорвал конверт и, поднеся письмо к электрической лампочке над головой, прочитал вполголоса:
«Добрый день, Василь!
Очень благодарна за письмо. Но не называйте меня панной. Какая из меня панна, если мне приходится и корову доить, и хлеб замешивать, и маме помогать в стряпне. У нас так не называют простых девчат, разве что дочек зажиточных хуторян и тех, что разъезжают в фаэтонах.
Признаюсь вам, Василь, что мне было приятно ваше письмо. Только не захваливайте меня. Я пою, может, недурно, это моя единственная утеха, но могла бы петь еще лучше, если б моего отца не обидели плохие люди.
Вы пишете о своих школьных буднях, об учебе. Я тоже устроила себе школу и после работы сажусь за учебники. Моя мечта — и моя, и отцова — экстерном сдать за курс гимназии и получить диплом учительницы. Пусть не сбылась отцова мечта, так должна сбыться моя! Я дала себе зарок, что до весны 1917 года добьюсь своей цели.
Вот и все наши новости. Нельзя же считать новостью полные тоски солдатские письма с фронта, хотя в последнее время — подметили мы с отцом — сквозь смятение и тоску по родному дому все резче прорывается в солдатских письмах недовольство и гнев на тех, кто загнал людей в окопы… Но это уже, Василь, политика, а отец запретил мне про это писать.
За окном тихо ложится хлопьями снег, под утро, похоже, укроется наша степь пушистым белым одеялом, замерзнет речка, и среди наших ребят на катке будет и ваша знакомая Ганна. Я люблю зиму, хоть в наших степях она не задерживается надолго, люблю скользить на коньках, кружить среди школьников, водить с ними хороводы и, катаясь, распевать. Тут уж мне удержу нет! Люди глазеют с высокого берега и говорят: «Ну и шальная девка!» Подговорите, Василек, Алексея и приходите к нам на хутор, покатаемся вместе. До свидания.
Ганна Пасий».
Василь от счастья не знал, куда себя девать. Ганнуся, прекраснейшая в свете звездочка, не отказалась написать ему. Он опрометью бросился из класса и, топая в ночной тиши незашнурованными, на босу ногу обутыми австрийскими ботинками, пустился длинным коридором к спальне. Василь забыл, что в эту позднюю пору ученики спят и строжайше возбраняется нарушать тишину. Василь, казалось, охмелел от переполнявшего его счастья и готов был кричать на всю огромную спальню, поднять поголовно все четыре класса, чтоб поделиться своей радостью.
— Олекса… — шепнул Василь, склонившись над постелью Давиденко и касаясь его плеча. — Слышишь, Олекса? О-о, — удивился он, заглянув при полусвете электрической лампочки в открытые глаза товарища. — Ты что, не спишь?
Давиденко сцепил зубы, чтоб не застонать от боли, распиравшей все его существо. Боль и горечь утраченной любви, и вспыхнувшая ненависть к австрийцу, неожиданно загородившему ему дорогу к счастью, — все смешалось, все навалилось на сердце. Как он может лежать спокойно на постели, когда его недруг крадется с письмом к свету, чтобы в укромном уголке упиться ее сладкими речами? До сна ли было Алексею? Так и стоит перед глазами Ганнуся. За что полюбил он ее? За карие умные глаза, что умели так внимательно слушать, когда он пересказывал при ее отце содержание прочитанных книг, или за черные капризные кудряшки над высоким лбом, или, быть может, за льющиеся прямо в душу песни ее? Она стояла у него перед глазами в тягчайшие минуты его батрацкого житья-бытья, он все сносил, потому что чувствовал ее присутствие в своей душе; даже когда он обрушил арапник на своего хозяина, Алексею казалось, что он слышит ее подбадривающие слова: «Так, так (то, Алексей, нечего жалеть этого выродка! Мой папа, будь у него здоровое сердце, не хуже расправился бы с ним!» И, перейдя в сельскохозяйственную школу, он сохранил дорогой образ Ганнуси. Не представлял себе жизни без нее. Она восприняла от отца все, чем может гордиться человек, все его мечты и идеалы, а отец — друг и учитель Алексея. Алексей все откладывал, стеснялся вслух признаться в своем чувстве. Зато Василь не постеснялся. Единственный раз всего и видел-то ее, — ну и держал бы про себя свои чувства… Так нет… И, он же, Алексей, вынужден выслушивать теперь его дифирамбы в честь Ганны… Дал ее адрес… Да, вынужден был дать, потому что не нашел в себе сил сказать: «Отступись, австриец, она меня любит». О, если б только любила! Тогда бы, Алексей, ты не мучился сейчас… спокойно спал себе…
— Не спишь, спрашиваю? — раздался над ним еще раз голос Василя.
— Скажи на милость, а почему ты не спишь? — ответил Давиденко.
— Я письмо получил, — зашептал Василь. — Честное слово. Угадай, от кого? От Ганнуси. Ну и письмо, Олекса!
— Что, умеет писать? Без ошибок?
Василь не уловил иронии в вопросе и стал распространяться по поводу лирического стиля письма девушки, не обиженной ни красотой, ни умом.
— Ради этого ты и разбудил меня? — перебил его Алексей.
— Но ведь она приглашает нас с тобой на каток… Вот, сам читай.
— Сейчас на каток?
— В воскресенье.
— Но сегодня, кажись, четверг?
— Да, четверг… Неужели тебе не интересно узнать, что такая дивчина думает о нас?
— Мог бы завтра днем сказать, — опять прервал его Алексей. Он повернулся на другой бок, помолчал малость и с горечью в голосе добавил: — Что-то я не слышал, чтобы влюбленные превращались в полных идиотов, подобно тебе, Василь.
Василь обиделся.
— Ну-ну, Алексей, придет коза до воза, — раздеваясь, сказал он, — и я тебе то же самое скажу, когда ты влюбишься.
15
В комнату сельской хаты к командиру роты лейтенанту Габриэлю Шульцу вошел командир взвода Ваньчик и, отдав честь, доложил ломаным немецким языком, что он привел солдата Юрковича, с которым пан лейтенант имел намерение побеседовать.
У животастого, отъевшегося за месяц фронтового затишья лейтенанта Шульца не было желания разговаривать с этой «славянской свиньей», месяц назад присланной из концентрационного лагеря. Отпустив ремень после недурного обеда и напомадив перед зеркалом свои «английские» рыжеватые усы, он только было потянулся к бумаге, чтобы черкануть письмо своей Матильде в Краков, как ему совсем некстати напомнили о его обязанностях.
Еще позавчера командир взвода Ваньчик докладывал ему насчет Юрковича: стреляет он якобы не целясь, направляя ствол винтовки таким образом, что пули летят на несколько метров выше русских окопов. Лейтенант Шульц отнюдь не был большим сторонником войны, в качестве кадрового офицера он предпочел бы отбывать службу где-нибудь в местечковом гарнизоне Галичины, отбарабанить свое тихо-мирно — днем на учебном полигоне с солдатами, вечером — в офицерском клубе, но что поделаешь, ежели «сербская свинья» угробила австрийского кронпринца и, естественно, пробудила гнев в добром императоре Франце-Иосифе и вынудила его объявить войну России. А на войне как на войне. Каждый обязан мстить за пролитую кровь кронпринца. По крайней мере, так вещает на каждой литургии полковой священник отец Базилий. И Юркович, само собой, обязан стрелять по москалям, хотя за свой симпатии к ним он уже отсидел в Талергофе, безусловно обязан, если не хочет быть повешенным на первом телеграфном столбе…
— Пускай зайдет, — приказал лейтенант, усаживаясь в единственное мягкое, со следами позолоты широкое кресло, которое его догадливый денщик притащил из разграбленного фольварка.
Проворный, легкий на ногу командир взвода Ваньчик подскочил к двери и открыл ее перед солдатом.
— Заходи, Юркович, — сказал он и тут же прикрикнул: — Шнель, шнель!
Порог комнаты тяжелым шагом переступил Петро Юркович. Штатская неуклюжесть его кидалась в глаза с первого же взгляда. Не по росту длинная, местами вывоженная в глине серо-зеленая шинель, не по ноге большие, припорошенные снегом башмаки, великовата и шапка. Но лицо, посеревшее, со впалыми щеками, лицо человека, измученного недоеданием и холодами, вопреки всей его потешной внешности, было чисто выбрито и сосредоточенно.