— Хорошо тебе, а? — спрашивал отец, всякий раз при этом касаясь на лету своими ладонями его плеч.
— Ой, как приятно! Хочу еще выше!
— Можно и выше, — соглашался отец.
— До самого неба!
— Э, нет, до неба тебе еще рановато.
Петрусь взлетал, чуть не касаясь головой сука, от полета свистело в ушах, а ему, сорванцу, хотелось еще выше, хотелось стать невесомым, вырваться из веревочных качелей и полететь вслед вон за той быстрокрылой ласточкой…
— Ну-ка, профессор! — дошло внезапно до его сознания. — Тебя еще просить надо? Становись под сук!
Повернув голову, Петро увидел, что веревка уже зацепилась за толстую ветку, и он послушно сделал несколько шагов к дереву.
— Фертиг, — сказал себе Ваньчик, поплевал в ладони, потянул вниз за веревку и кинул солдату, чтоб тот помог. Не спеша, осторожно, со знанием дела потянули оба.
Петро глухо застонал от боли, но сцепил зубы, чтобы не закричать. На уроках истории внушал своим школьникам быть честными и стойкими наподобие лемковских збойников: панские гайдуки жгли им пятки, вырезали языки, выкалывали глаза… а ты, Петро, не в силах одолеть какие-то австрийские шпангли?..
Под тяжестью тела руки в плечевых суставах вывернулись, и страшная боль вырвала из его груди неистовый вопль:
— Ой, руки, руки!
Экзекуция тянулась ровно час.
Дважды терял он сознание и причинял беспокойство цугс-фюреру Ваньчику: приходилось спускать с дерева недвижное тело, подносить к носу нашатырь и опять подтягивать, но уже так, чтобы пальцами ног подвергнутый экзекуции мог касаться земли.
Спустя час нечеловеческих мук чуть живому Юрковичу развязали руки и отвезли его в полковой госпиталь.
16
Без малейшего подъема, нехотя и на этот раз довольно скучно вел свой урок Петр Михайлович Цыков. Слишком часто снимал он очки, протирал стекла платочком, неспокойно перебирал пальцами медные пуговицы на форменной тужурке. Иногда без нужды повторял одни и те же фразы. Глупейшие избитые положения, давным-давно разосланные из Петербурга в качестве обязательного дополнения к учебнику по экономике, были насквозь фальшивы и заинтересовать никого не могли. Было стыдно смотреть в глаза ученикам. Ведь перед ним взрослые молодые люди, в большинстве своем успевшие на своей шкуре познать, почем фунт лиха. Вместо того чтобы обнаружить корень зла, Цыков вынужден «втемяшивать» в головы будущих агрономов «высочайшее положение» относительно столыпинской земельной реформы, — реформа-де поднимет не только экономическую культуру села, но одновременно и благосостояние всего «крестьянского сословия».
Поневоле приходилось говорить одно, хотя в мыслях было совсем другое. Иной раз готов наперекор всему крикнуть на весь класс: «Не будьте так наивны: все надо понимать наоборот. Столыпинская земельная реформа — самая реакционная изо всех реформ, осуществлявшихся в России. Она на руку лишь зажиточным элементам деревни и приносит еще более тяжкое разорение бедноте…» Но разве волен говорить подобное учитель казенной школы, посвятить в эти мысли можно лишь ближайших единомышленников, вроде того же Алексея Давиденко. Вон там, в четвертом ряду, рядом с Юрковичем, сидит он, светло-русый парень, иронически щуря глаза. Похоже, связывает их настоящая дружба, хотя Давиденко и старше года на два. «Сегодня понедельник. Давиденко, может, расскажет о своем посещении родного села», — заметил про себя Цыков, собирая со стола вместе с классным журналом и учебники.
— На сегодня хватит, — и, поправив очки на носу, он направился к двери.
Цыков знал себя — не умел он приспосабливаться, всегда выходило так, что он оказывался в оппозиции к большинству в педагогическом совете; не сумел он найти верный тон и в отношениях с учениками: на уроках общего земледелия он был сверхтребователен, между тем как на занятиях по экономике сельского хозяйства то позволял ученикам заниматься чем им вздумается, то, напротив, выйдя из равновесия, внезапно обрывал лекцию, обводил холодным взглядом класс и хмуро говорил:
— Господа, я к этому не привык. Прошу слушать хотя бы из уважения к своему педагогу.
В классе наступала абсолютная тишина, ученики не спускали с него глаз, готовые слушать, но это еще сильней раздражало его, ибо ничего путного сказать он им не мог, а нести лживую околесицу было ему нестерпимо.
— Вам письмо, Петро Михайлович, — сказал делопроизводитель, когда Цыков заглянул в канцелярию, чтобы оставить классный журнал.
По штемпелям на конверте без марок Цыков догадался, от кого письмо. Из действующей, армии, от Андрея Падалки. Парень не забывал своего учителя, хоть и не слишком часто, а все же нет-нет да напишет. Первые его письма были заполнены казенно-патриотическими фразами о «благородной миссии России в этой войне», и учителю становилось тогда горько: не мог он постичь резкой перемены, происшедшей с его учеником, которому в свое время грозило увольнение из школы за распространение песен Шевченко. Сын бедняка, познавший на себе расправу царских чиновников, надевает офицерские погоны и становится героем, настоящим героем той армии, что десять долгих лет терзала тупой муштрой великого поэта. Как было не огорчаться, если в толк не возьмешь, что произошло с человеком. Если уж Андрей Падалка решился поддерживать царский трон, то чего можно ждать от деревенских парней в серых шинелях, в жизни не читавших «Кобзаря», не слыхавших о Горьком и Некрасове, которым зато день и ночь долбят о незыблемости и «святости» трона «божьего помазанника».
Не прошло и года — тон писем от фронтовика Падалки стал постепенно меняться. Поначалу обозначились отдельные нотки недовольства порядками, затем намеки на бездарность некоторых командиров, а после ранения при сдаче карпатских позиций письма Падалки изменились существенно и стали настолько интересны и многозначительны, что читать их для Петра Михайловича стало истинным наслаждением.
Петр Михайлович снял очки, неторопливо протер стекла, точно оттягивал чтение письма. Наконец начал:
«Дорогой Петро Михайлович, как вы? Я жив и здоров, после ранения чувствую себя хорошо, и даже лучше, во сто раз лучше, чем до ранения. По крайней мере, я не блуждаю больше окольными дорожками, и передо мной открылась ясная цель. Врага мы во что бы то ни стало осилим. Мои ротные хлопцы готовятся к предстоящему большому бою. Ведем непрерывно разведку противника. Оружие в наших руках отличное. Я почему-то уверен, что вы, Петро Михайлович, охотно использовали бы его…»
Письмо звучало загадочно: в нем проскальзывали вещи, о которых без обиняков не скажешь. У автора есть своя цель… Само собой, уже не ура-патриотическая. Но какая же? «Теперь, Петро Михайлович, — читал Цыков, — несколько слов об Юрковиче. Как там ему живется? Хочу верить, что вы не оставили его своим попечением. За короткое время пребывания в Киеве я полюбил этого юношу и за открытость души, и за то, быть может, что он выходец из тех замечательных краев, которые до сих пор оставались мне неведомыми. У меня для него новость: я познакомился с его дядей, учителем Петром. Но не стоит рассказывать Василю, при каких обстоятельствах. При нашем наступлении на Перемышль Петра Юрковича задержали как австрийского шпиона, который якобы интересовался дислокацией наших войск. Капитан Козюшевский пальцы кусал себе с досады, — ему, безусловно, хотелось заработать еще одну звездочку на погоны за повешенного шпиона. К счастью, подполковник Чекан поддержал меня, а не Козюшевского, в ходе следствия открылось, что Петро Юркович был не шпионом, а нашим другом.
Полон короб новостей приберег для вас, Петро Михайлович. Доведись нам встретиться — мы бы уж наговорились. Но вырвать меня с фронта может только тяжелое ранение пли смерть. Не хотел бы ни того, ни другого. Я обязан жить, пока цела моя рота! Вместе с ней я надеюсь достичь того же, о чем, наверно, и вы мечтаете. Повторяю: врага мы обязательно должны победить.