Выбрать главу

Проходя на кухню, Василики замедлила шаги: в маленькой комнате под лестницей Никос, захлебываясь от восторга, рассказывал Елени:

— Они меня четверо суток искали! Никто, представляешь, никто из местных не назвал мое имя. Все говорили: приезжий, студент из Салоник. Вот чем мы сильны, сестричка: мы сильны, когда мы у себя на местах, среди своих… Не надо никуда переезжать: революцию надо делать у себя дома, в каждой епархии, в каждом номе, где тебя знает каждый!

— Ты уверен, что тебя принимали как своего? — тихо спросила Елени. — Тогда это большой сдвиг, большой успех…

— Еще бы он не был уверен! — сказала, встав в дверях, Василики. — Свои-то его и отделали. Вон, губу разорвали.

— Кто тебе сказал? — вскинулся Никос.

— Да уж добрые люди видели, — уклончиво ответила Василики.

— Мама, это неправда! — горячо сказала Елени. — Это его в участке избили.

— В участке, может, только добавили, — возразила Василики. — Вон ссадина на лбу свежая, а губа-то разорвана со вчерашнего дня. Ночь не ночевал дома, небось избитый под забором валялся. Что вы мне сказки рассказываете?

Елени вопросительно посмотрела на Никоса. Никос смутился: он не умел врать.

— Ну, допустим, было столкновение, — глядя в сторону, сказал он. — Чего же вы хотите: классовая борьба.

— Вот вечером отец тебе устроит классовую борьбу, — проговорила Василики и ушла на кухню — плакать от радости. Господи, побитый, да живой хоть, руки-ноги целы, и на свободе — чего же еще?

…Вопреки ее ожиданию, отец не стал бушевать и воспринял все довольно спокойно.

— Ну, ты объясни мне, старому дураку, — сказал он Никосу за ужином, — чего ты добивался?

— Не поймешь, отец, — сухо сказал Никос. — Ты собственник, тебя, кроме личной наживы, ничто больше в жизни не волнует.

— Так, — отец положил тяжелые руки на стол, усы его мелко задрожали. — А то, что ты нас перед всем городом опозорил, меня тоже не волнует?

— Это смотря как понимать слово «позор», — опустив глаза, сказал Никос. — Что для тебя позор — для меня счастье.

— Не понимаю, — отец откинулся к высокой спинке стула (на этот стул, кроме него, не имел права садиться никто). — Тебя в деревне били? Били. В участке били? Тоже били. Битого через весь город вели? Бели. Да грек ты или не грек? Мужчина ты или не мужчина? Сколько я помню, на моем веку одних только дураков бьют.

— Ой ли? — прищурился Никос. — А помнишь, ты мне рассказывал, как тебя в Балтиморе хозяин ресторана избил? За ту девчонку-гречанку, помнишь?

Георгис закашлялся, достал трубку, долго ее набивал.

— За нее заступиться было некому, — сказал он наконец.

— Вот и я заступаюсь! — торжествующе выкрикнул Никос.

— Это за кого же?

— Да за народ! За полуграмотный народ, который вокруг пальца обводят, который заставляют расплачиваться за то, в чем он не виноват.

— Ну, ты меня не агитируй, — проворчал Георгис. — Я в жизни повертелся порядочно. Ты лучше скажи мне, кто должен доплачивать, если виноград дешевеет?

— Правительство.

— Чье?

— Наше, греческое.

— Так ведь не будет.

— Не будет, — подтвердил Никос.

— Ну и что же ты в драку лезешь?

— Вот я и хочу, чтобы народ понял, что правительству выгоднее, когда народ голодает.

— Ну ладно, пусть все поняли. И что тогда?

— Тогда? — Никос усмехнулся. — Тогда-то Самое главное и начнется.

— Что именно?

— Революция начнется, папа, — сказала Елени.

Георгис повернулся к ней, взглянул с насмешкой.

— А ты, девчонка… — начал он.

— Идти на кухню? — спросила Елени. — И сидеть там, пока не позовут?

— Вот-вот, — сказал Георгис. — Знай свое место.

Елени, вспыхнув, встала. Глаза ее наполнились слезами.

— Нет, ты не американец, папа, — проговорила она. — Ты турок. Самый настоящий турок.

— Елени! — грозно сказала Василики. — Забылась? Ну-ка пойдем, поговорим.

— Вот так, — произнес Георгис и взглянул на сына. — А теперь — как мужчина с мужчиной. Без лишней сырости. Ты что, мой милый, не в коммунисты ли подался?

— В коммунисты, отец, — глядя ему в глаза, ответил Никос.

— А знаешь ли ты, что их, как бешеных собак, по всему свету гоняют?

— Знаю. Только не как бешеных собак. Как первых христиан, это тебе будет понятнее.

— Ладно, пусть как первых христиан. А вот сейчас все кругом христиане — и полицейские, и министры, и жулики. А стало ли лучше народу? Не стало. Не будет ли так и с вами, с коммунистами?

— Не будет, отец.

— Это почему же?

— Да потому, что мы царствия небесного не обещаем. У нас все дела наши здесь, на земле. И судить нас будут по делам нашим здесь, на земле.

Отец помолчал, закурил трубку.

— Вот мне бы выпороть тебя сейчас, — сказал он наконец. — Другой бы так и сделал. А я не стану. Чужие бьют, свои бить станут — совсем ожесточишься. Ты поумней меня, я чувствую. Сам разберешься.

— Уже разобрался, отец.

— Ох рановато. Я доживаю уж, а не могу этим похвастаться.

— Тебе никто не помог, а мне помогли.

— Кто же это постарался?

— Хорошие люди, отец.

— И много их, хороших?

— Здесь, в Амальяде, или по всей Греции?

— Да хоть по всей Греции.

— Тысяч пять, я полагаю, — подумав, сказал Никос. — Из них тысячи две в тюрьмах. Немного, конечно…

— Да уж немного, — хмуро проговорил отец.

*

Лишь через несколько лет Никос с запоздалым стыдом понял, что был тогда несправедлив к отцу. Он только удивлялся, почему отец, обычно крутой и в гневе буйный, разговаривает с ним так миролюбиво. По мальчишеской самоуверенности относил это на счет убедительности и мужественной твердости своих слов (мол, понял отец, что его не сломить). А вот хотел ли он сломить его тогда?

Нет, не хотел. Чего же искал он в этом разговоре с безусым еще мальчишкой? Чего он ждал тогда от Никоса? Медлил, вертел в руках трубочку… Чего он ждал? Чтобы Никос объяснил ему то, чего он за всю свою жизнь не понял? А мог ли это сделать Никос при своей тогдашней юношеской наивности?

Отец понял, что не дождется, и отступился на время. А потом у Никоса и нашлись бы слова и доводы (стал старше, закалился в борьбе), да времени не оставалось для разговоров.

К тому же и удобнее было думать, что отец погряз в делах своих, в собственности… Больно вспоминать: стыдился, что отец ездил на заработки в Америку (как будто позор какой — от бедности искать доли) и что вернулся с деньгами (считал каждый цент, голодал, ютился в ночлежках — разве это позор?), и что держал гостиницу, с которой даже в худшие времена имел твердый доход. А не на этот ли доход Никос окончил гимназию и два года учился в Афипском университете?

Даже студентом юридического факультета он втайне досадовал на свое непролетарское происхождение, и эта ребяческая досада выражалась в том, что он писал отцу сухие письма, не подозревая, что каждое письмо было для отца праздником и источником огорчения. Сравнивая слова, которые сын находил для него, с теми, которые он писал матери и сестренке, Георгис притворно негодовал: ну, где уж мне, американцу, сподобиться такой чести — получить анализ политобстановки, разве я пойму? Но за этим скрывалась горечь.

Исключение Никоса из университета было потрясением для мамы, которая мечтала о том, что сын станет адвокатом (и, но ее тайному разумению, неуязвимым для закона человеком: ибо кто слышал о том, чтобы судили адвоката?), а отец отнесся к исключению много спокойнее: для него это было лишним доказательством последовательности сына, которой он ждал (кто же станет терпеть в университете коммуниста?).

Теперь-то Никос знает, что отец гордился им, но гордился по-мужски, по-стариковски, тайно, это была гордость, смешанная с болью. Не нашлось у них с сыном общего языка. И отец скрывал свою обиду за стариковской воркотней, за брюзжанием: «Так ведь можно и до девяноста лет мыкаться по свету без угла, без семьи, без хозяйства, все учить уму-разуму других, когда сам не имеешь ни ума, ни разума…»

Честно говоря, Никос и сам не ожидал, что ему дадут окончить университет. Учеба ему давалась легко, на факультете Белоянниса считали одним из самых способных студентов. Правда, власти неоднократно заявляли, что не потерпят, чтобы студенты занимались политической деятельностью, и в начале 1934 года декан юридического факультета предупредил студентов, что получил правительственное предписание очистить факультет «от смутьянов и безответственных агитаторов». В связи с этим декан по-отечески рекомендовал воздерживаться от участия в митингах и демонстрациях и уж тем более от публичных политических выступлений. А Белояннис удостоился особой чести: он был приглашен к декану на конфиденциальный разговор.