Сын… Неясные чувства пробуждались в Никосе при этом слове. Как-то не укладывалось у него в голове, что у него, «старого вояки», может быть сын. Как и многие мужчины, слишком занятые, чтобы обзаводиться детьми, Никос даже немного побаивался детей — нет, он любил их, любил на них смотреть, смеялся над их забавными словечками, но все это — со стороны, издали, боясь, что не найдет общего языка с ними, окажется слишком сух, слишком груб.
Так вышло, что сыну уже полгода, а он так ни разу и не подержал его в руках. Не испытал он беспокойной радости привыкания, боязни, что нежности не найдется. Всего этого не было у него и не будет.
В мыслях он представлял себе сына уже большим, по крайней мере подростком, которого можно хлопать по плечу, шутя поталкивать, щупать бицепсы. В восьмом полку ЭЛАС были молодые ребята, почти мальчишки, жидкоусые, с хрипловатыми голосами, с румянцем во всю щеку. С ними Никос держался свободно, подтрунивал над ними, называл «старыми клефтами, богатырями». Они же смотрели на него с обожанием, копировали жесты, походку. Сын представлялся Никосу похожим на них. Он не верил в глубине души, что маленький Белояннис — это беззащитный комочек, не умеющий ни ходить, ни ползать, и слова Элли, что он едва-едва держит головку, вызывали у Никоса жалость и страх. Ему казалось, что Элли, как и все матери, преувеличивает слабость ребенка, что у него большой и здоровый сын. То, что сыну всего лишь несколько месяцев, ничего Никосу не говорило: таких маленьких детей он как будто ни разу в жизни не видел. Впрочем, так, очевидно, и было: войны, тюрьмы провели линию его жизни в стороне от многих вещей. Поэтому при слове «сын» он испытывал беспокойство, жалость, грусть и еще нечто похожее на неосознанное солдатское чувство опасности, когда на тебя смотрят из укрытия, но неизвестно, с какой стороны. Может быть, все эти ощущения в совокупности и составляли отцовское чувство — Никос не знал. Его трогали слова Элли о величине ручек и ножек маленького Белоянниса — в отчуждении от того сына, которого он себе представлял и с которым часто мысленно пытался разговаривать.
Мальчику трудно будет жить: и не только в том дело, что отца не будет в живых и мать он будет видеть лишь раз в месяц, не больше. Трудно постоянно быть на высоте памяти. Пусть он никогда не видел отца — фотографии, рассказы старших создадут у него иллюзию, что он его помнит. Так «помнил» сам Никос отца, уехавшего в Америку. Старшие будут много рассказывать ему об отце, чем дальше, тем больше идеализируя. Время стирает у близких прежде всего память о недостатках, о слабостях, остается идеал. Мальчику расскажут много легенд о том, каким бесстрашным, красивым, насмешливым, умным был его отец, как презирал он своих врагов, как не боялся смерти. Это может вскружить ему голову, толкнуть на необдуманное — с целью доказать, что он такой же, как его отец, а не только похож на него. Смерти надо бояться, мальчик, иначе первая же шальная пуля твоя.
«Но ведь сам ты не боялся?..»
«Боялся. Боялся потому, что очень хотел, любил и, мне кажется, умел жить. Боялся, что эта жизнь кончится, а в другую не верил».
«Но ты сам говорил, что герои бессмертны!..»
«Бессмертна память о них. В том смысле, что она остается после их смерти. Но приходит время — и память исчезает. Пусть это тебя не огорчает, сынок».
«Значит, надо жить так, чтобы тебя помнили как можно дольше. Правильно я понимаю?»
«Нет, неправильно. Жить для памяти — пустое дело. Надо сделать все, что задумал, а уж в том, помнить о тебе или забыть, люди сами разберутся. Это не твоя забота. Это не мужская забота, мальчик. Надо будет — запомнят. И помнить будут ровно столько времени, сколько эта память будет нужна. Может быть, сто лет, может быть, тысячу или один день, какое тебе дело? Есть простая будничная работа, о которой забывают, как только она сделана. Что же, ты будешь ее избегать? Делай то, во что веришь. Успел сделать все, что задумал, — вот твое счастье».
«Ты — успел?»
«Нет, сынок, не успел. Станут говорить, что я умирал спокойно и радостно, с улыбкой шагал в бессмертие, — не верь этому».
«Мне сказали, что ты улыбался».
«Да, я улыбался. Но не для того, чтобы показать, как нужно умирать. Так мне легче было смотреть в небо».
IX. ТЮРЬМА НА КОРФУ
«Я обещаю греческому народу, что за двух- или трехмесячный срок с момента формирования мною однопартийного правительства я восстановлю в стране мир и порядок, объявив всеобщую амнистию. Если народ передаст власть в мои руки, я уничтожу все следы полицейского государства» — так говорил генерал Пластирас перед выборами 9 сентября 1951 года. Специалисты утверждали, что этот пропагандистский ход принесет Пластирасу лишних 120–130 тысяч голосов. Но генерал не был достаточно дальновиден, чтобы подняться на гребне демократического движения. Былая слава (генерал Пластирас сыграл видную роль в перевороте 1922 года) оставила в его душе глубокий след и внушила непреодолимое отвращение к массовым движениям. Субъективно он был очень честолюбив и полагал, что вправе (и в состоянии) стать «отцом нации», патриархом, мудрым судьей, суждения которого окончательны и безошибочны.
Теоретически, видимо, все представлялось ему предельно простым. В условиях непрекращающейся парламентской суеты, возвышения и падения некогда массовых и пользовавшихся влиянием партий должен же быть верховный авторитет, обладающий достаточной властью и мудростью, чтобы умерять страсти, разрешать конфликты, регулировать споры. Человек этот должен стоять в некотором отдалении от жгучих политических споров, чтобы иметь возможность судить лишь с точки зрения высших интересов нации.
Но как бы то ни было, генерал Пластирас стал премьер-министром, и пришла пора подумать о выполнении предвыборных обещаний. Суть их сводилась к тому, что в Греции больше не будет заключенных, не будет казней, будет всеобщее умиротворение и бесконечный прогресс. Однако после 9 сентября 1951 года миротворческий пыл Пластираса несколько поостыл. Генеральная амнистия означала бы, что на волю выйдут десятки тысяч заключенных, подавляющее большинство которых составляли участники Сопротивления и бывшие партизаны.
Вот почему по зрелом размышлении «отец нации» отказался от лозунга «генеральной амнистии» и ограничился смягчением ряда приговоров, которые были вынесены непосредственно после выборов. В их число попал и приговор «по делу 93-х».
19 ноября прошлого года, не дав проститься с Элли, повидаться с матерью и с малышом, Никоса посадили в тюремную машину и отвезли на вокзал. Там вместе с небольшой группой заключенных, перебрасываемых на Ионические острова, Никос был посажен в пустой вагон пассажирского поезда. Заключенные, не обращая внимания на грозные окрики конвойных, бросились к окнам в надежде увидеть на платформе кого-нибудь из своих близких.
Соседние вагоны были переполнены пассажирами, на узкой платформе теснились сотни людей. Вокзальные полицейские, взявшись за руки, образовали вдоль вагона с заключенными стенку и ожесточенно переругивались с напирающей на них толпой. В этой толпе, в самом ее переднем ряду, Никос и увидел Рулу. Она давно уже его заметила и, стараясь привлечь его внимание, привстала на цыпочки и размахивала поднятым над головой букетом красных гвоздик. Мысленно чертыхнувшись, Никос отошел от окна. Сумасбродная девчонка! Явиться сюда в такой день! Наверняка ее уже взяли на заметку и полицейские, и агенты, кишевшие в толпе. Во всяком случае, арестанты сразу обратили внимание на молоденькую симпатичную девушку и, оживленно переговариваясь («Чья невеста? Чья невеста, товарищи?»), улыбались ей в ответ и даже пытались посылать воздушные поцелуи, что в наручниках сделать было довольно сложно.