Выбрать главу

Гадал, гадал Волков, чего было бы желательно государю или хоть не рассердило бы его, пока не вспомнил, что граф Роман Воронцов, сенатор и отец фаворитки (между прочим, отец также и знаменитой княгини Екатерины Романовны Дашковой), не раз «вытверживал» Петру о вольности дворянства: «Седши, написал манифест о том. По утру его из заключения выпустили, и манифест был Государем опробован и обнародован».

Вот как все вышло просто и славно — и Воронцова ни о чем не догадалась, и дворяне добились давно желанного, даром что над историей России было учинено чудачество.

Дарованная вольность не вовсе убила в дворянстве идею государственности. Отчасти даже напротив: с тем бо́льшим, с полемическим упорством сословное сознание, представляемое лучшими умами и душами, проповедовало служение отечеству — а все ж и достойных развращало, не могло не развращать сословное бытие.

Между прочим, апелляция к сознанию была и в поименованном манифесте: объявлялось, что неуклонение от службы и обучения детей весьма желательно и достохвально, а тех, кто станет уклоняться, должно «презирать и уничтожать» — в моральном, конечно, смысле. Но это было беспомощно и жалко, как всякая попытка закона спасти свое несовершенство, взывая к сознательности.

Происходило общесословное отпадение от долга, который всегда есть зависимость.

Развращение сословия и политическое расстройство государства — вот, увы, одна из причин столь заманчивого явления, как пришествие на Русь чудаков; причина уродливая, что нравственно тяжело, но исторически обыкновенно (вряд ли эллинские «звучащие орудия», рабы, сильно утешались тем, что на их костях взрастали Праксители и Софоклы). Возникла своего рода аристократическая демократия, полуцивилизованная вольница… «полу» хотя бы потому, что редко бывало, чтоб эта цивилизованность, сколь ни была бы она высока, не совмещалась с остатками азиатчины — даже в одном и том же человеке, даже в человеке замечательном. Монолог Белинского об умственной и нравственной пестроте общества вполне можно обратить внутрь отдельной души — да и когда характер общества не отражался в душах членов его, даже пасынков, выродков, белых ворон?

Словом, эта-то внутренняя пестрота личностей, их неотлаженность и неуложенность, с одной стороны, и, с другой, возможность все это не сдерживать, не загонять внутрь, не стыдиться обнародовать свои странности, то есть род внутренней свободы, и образовали явление, именуемое «русский чудак второй половины восемнадцатого века», а уж как это чудачество самовыражалось — в петушином ли суворовском крике или в тиранстве уездного самодура троекуровского типа, — это зависело от того, что перевешивало в душе, добро или зло.

На «модель» это не влияло.

Случалось, чудачеством казалось и не чудачество:

«Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера».

Человеческая снисходительность Потемкина кажется еще несколько курьезной (кому?) Пушкину и (когда?) в тридцатые годы следующего столетия. Разумеется, таковой же поступок какого-нибудь штаб-офицера никого бы не умилил — и как знать, может, даже рассердил бы как опасное нарушение иерархии.

Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин, путешествуя по Франции, подобным случаем был весьма раздосадован. Живя в Монпелье, посетил он театр и сидел в губернаторской ложе, возле которой полагалось стоять часовому с ружьем — из уважения к особе губернатора Перигора (того самого, коего Фонвизин обскакал в отношении собольего сюртука).

«В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? „С'est qu'il еst curieux de voir lа comedie“[8], — отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает».