Выбрать главу

Мы с Аросей сидели на заснеженной скамейке, вблизи памятника Пушкину. Арося слушал напряженно и явно сострадал Игорю.

― «Медленно тянутся дни в тюрьме, еще медленнее будут ползти они теперь для меня в ожидании неизвестного дня, когда придет от тебя письмо, если оно вообще придет»...

Арося перебил меня:

― Ты, конечно, ответишь ему?

― Не знаю, ― сказала я. ― К чему эта переписка!

― Но это будет жестоко ― не ответить! ― Арося даже привстал со скамейки.

― Дорогой мальчик, ― сказала я весьма назидательно, ― это только возбудит в нем несбыточные надежды. Зачем же делать это?

― Нет, надо, надо ответить, чтобы он увидел: его письмо прочтено, что ты даже простила его в известной степени! ― поспешно сказал он, заметив мою недовольную гримасу. ― Но не ответить нельзя!

― Ну, что же! ― согласилась я. ― Раз ты так настойчиво советуешь... Вам, поэтам, доступна высокая человечность!

― Не надо смеяться! ― серьезно сказал Арося, ― А ответить надо!

Я писала ночью, на кухонном столике, и за окном раздавались громкие крики сцепщиков и лязг буферов.

«Мне никогда не казалась конченной наша взаимная трагедия. Мне всегда казалось, что ты не уйдешь бесследно из моей жизни, что ты еще раз старательно напомнишь о себе ― так, чтобы горечь моя и грусть не прекращались. Мучительные сны преследовали меня в ночь, предшествующую получению письма от тебя. Утром ― письмо. Не скрою, над которым в первый момент я горько плакала. Да, я плакала, ибо не ты писал это письмо, а мертвец, которого я старательно выгоняла из своего сердца. К этому мертвецу, как ни странно, я не питаю ни ненависти, ни презрения, но нет и жалости, только тихая, щемящая грусть сдавливала мне сердце ― злобы не было.

Эта история сломила меня. Был момент, и серьезный, когда я, глядя на обломки того, что когда-то называлось мной, моими чувствами, моими мыслями и ощущениями, пришла к убеждению, что обломков не собрать.

Страшное нервное потрясение в день моего ареста лишило жизнь мою всякого смысла. Я никогда не забуду этой маленькой, узкой клетки[24]...

Зачем? Зачем ты лгал в последний раз, когда я звонила тебе седьмого утром? Разве не ясно говорила я, что если у тебя нет денег, я достану, и разве не ты отвечал: “Ничего не делай, ничего не предпринимай, деньги будут”. А теперь эти слова: “а я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу семейную жизнь”. Теперь ты утверждаешь это, но неужели ни разу не подумал, какую непрочную основу ты подводил нашему счастью, “моей любви”? Как же мало ты знал меня и как мало любил! И разве не я бы первая отшатнулась от тебя, когда бы узнала “о таком спасении”?! Преступление! Вот теперь ты пишешь, что хотел спасти “семейную жизнь” в такой безвыходный момент, пусть на одну секунду это будет правдой, ― зачем же ты в показаниях своих говорил, что “мысль о преступлении” зародилась у тебя еще в апреле? Даже теперь, когда потерял и свободу, и любимую женщину, и честь, и терять больше нечего, ты снова лжешь, оправдывая свое преступление, низменное, корыстное, продиктованное желанием не работать, жить легкой и веселой жизнью! Даже теперь перед “любимой” ты лжешь и рисуешься: “Спасти нашу любовь”. Какая ирония! Твое письмо дышит глубокой сентиментальностью и романтизмом: “любил, люблю и буду любить”. Только человек, не отдающий себе отчета в своем чрезмерном эгоизме, только человек, любящий лишь себя, даже свои стенания, рыдания, даже отвратительные поступки, только человек, всегда и неизменно занимающийся самолюбованием, ― может так мучить другого “любимого”!

вернуться

24

Это не вошло в письмо к Игорю, хотя в черновике осталось; слишком жестоко было писать о моем двухдневном пребывании в одиночке человеку, просидевшему в такой же одиночке более шести месяцев. Мне говорили, что держали его там так долго по просьбе отца, пытавшегося доказать, что Игорь «клептоман».