Проснулся от тычка в бок. Якуня-Ваня бурчал:
— Подымайсь, каторжная прощелыга! На раскомандировку!
На душе у Цыцикова муторно… будто там, в груди, черная собака подохла.
Молча поднялся, позвякивая железами, побрел к выходу.
Глава восьмая
Иван Евграфович Разгильдеев лишний жирок на Каре сбросил. Маленькие, светлые когда-то глазки теперь злы и колючи. Помотайся-ка день-деньской по тюрьмам да приискам, поматерись-ка до хрипоты, побей-ка в скулья, в зубы, кого ни попадя… Ожесточишься вовсе душой, очерствеешь вовсе сердцем. Сто пудов золота намыть — шутка ли! Генерал требовал месячную отчетность, чуть что — слал капитана-адъютанта с ревизией.
Из Иркутска один и тот же крик: «Мало золота!» Иван Евграфович изворачивался, как умел, соображал, как мог. Ладно хоть генерал пустил его савраса без узды — дал полную власть. На каторге один как есть сам большой.
Но истекшее лето поколебало его дух. Штейгера кто-то убил молотком. Убийцу не нашли. Вспомнил, что в прошлом месяце потерялся приставник. Ушел на разрез и не вернулся, как сквозь землю провалился. Не иначе и его убили, тело закопали в старом шурфе.
От смотрителей, надзирателей, палачей, приставников, штейгеров участились подачи рапортов об отставке. «Побаиваются, канальи, бритоголовых. Нашкодили и бегут… чертово семя! Мести бритоголовых боятся. Что же теперь? С каторжными прощелыгами салфет вашей милости?»
Иван Евграфович одного надзирателя приструнил было рублем — после рапорта изгнал с приисков «щупать гагар»[36]. Не помогло и это. Рапорты поступают…
«Надо на свой салтык себя перед каторгой поставить».
Иван Евграфович попритушил в глазах злость и колючесть. Попервости помаленьку, а затем все чаще поругивал он при каторжных артелях своих чиновников, тыкал им кулаком в подбородок, винил в нехватке золота, в смертях и болезнях бритоголовых, перестал принимать наветы от приставников и надзирателей: «Сами распоряжайтесь, как хотите».
А по камерам, по разрезам ползло насмешливое, едучее:
Нынче утром в Верхней тюрьме напросился к нему арестант по «божескому провидению». Казаки притащили под руки истощенного, с подергивающейся лысой головой старика, взятого на Кару в Бичурском селении за потаенную церковную службу. Звали старика Серапионом Вафоломейским.
Старик упал перед управляющим на колени и, будто Езоп, понес околесицу:
— Всесветлое сиятельство! Акафист бы вам спел. Как увижу сребро-пуговицу на вашем мундире, думаю, что стою перед царскими вратами, весь благоговею и дрожу. В алтарь хочется… Спаситель, утешитель наш! Перед амвоном под вашим покровительством встанем. Вашей из церковных книг выучки, проучки… Зрил сие на аналое. За то благодарны и клянемся… от всего сердца. На воле-то почитался анахоретом. Благодарю, что днесь исправился. Сошло от апостолов просветление ума за то, что духовное ставите выше телесного, что проживаем под защитой бдительных стоглазых аргусов. Всяк день о вас помним и печемся, молимся господу.
— Выкладывай, чего надо, олух царя небесного, рыловорот, и убирайся, — проворчал. Разгильдеев, — Есть у меня время твою белиберду слушать… А то съешь оплеуху или велю отвести к Пимону, он в усладу тебя послушает… оглоушит.
Не отсылайте к палачу, и бог воздаст вам… в Аркадии житье себе найдете, господин всесветлый, Иван Евграфович! — закричал Серапион. — Несчетно сечен плетьми, нового наказания от Пимона не перенесу. Архангел уведомил мя об этом. Зачем ко мне напросился? Жалоб я не принимаю. Уж не рыдалец ли?
— Божественное провидение на всенощном бдении, всесветлое сиятельство! Знаю, как найти златые чертоги. Бог осенил, наградил мыслью. Хоть сам я и бессребренник. Каждый самородок в том чертоге десяти пудов. Поверьте мне, отец благоверный, батюшка родной, милосердный человече! Бывалоча, как в благовест ударят, осенит мя…
— Вот еще сахар-медович! Ты не из длинноволосой ли породы? Не распоп ли?
— Был во благовремении пострижен в монастырь. Язвен благоглупостью.
— А ты, я погляжу, с вывертом.
Казак, переминаясь с ноги на ногу, не вытерпел:
— Да он, ваше высокоблагородие, испоконнешний златоуст-ботало да и пьяница горький. Любит рюмочку.