Выбрать главу

— Завтра же прямо с утра все перенесу, — заявила она. — И когда он в полдень придет, у него будет своя отдельная комната.

— Погоди с этим, — сказал художник, — рано еще готовиться.

— Но ведь его же отпустят?

— Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе.

— Он так хочет?

— Он сам просил меня об этом. Конечно, он хочет выйти из запретной зоны, но только если сперва побудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя.

Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это понять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только поднимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или говорили — там видно будет; так что я не мог дождаться возвращения Клааса.

Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни позже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когда я после такого долгого перерыва вновь увидел брата, от него ничего нельзя было добиться: он спал. Сдал утром и днем, все равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфе его поместили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу матраце, правда, оттуда убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб, Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, волосы, или одна ступня, или покалеченная кисть руки с натянутым на нее шерстяным носком.

Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его матраца, присматривать за ним, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас ест — полулежа, опираясь на локоть, — и прикрывала его иногда пледом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, возилась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой изгородью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко, — Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый под ее охраной.

— Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все.

Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет — он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.

Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:

— Скорей иди сюда, Вит-Вит!

Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.

— Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.

Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.