Лео склоняет голову к плечу.
– Даже золотой рыбки?
Я качаю головой.
– Что ж, многие теряют работу, – отвечает Лео. – Ваша дружба с нацистом может привести к тому, что его депортируют или экстрадируют как военного преступника. Мне кажется, у вас есть о чем поговорить с сестрами. А еще я готов биться о заклад, что мама гордится вами, где бы она сейчас ни была. Фотографии в наши дни так ретушируют, что нельзя верить собственным глазам. А по поводу того, что вы отшельница… – добавляет он, – по-моему, вы легко поддерживаете разговор.
Я минуту размышляю над его словами.
– Знаете, что вам необходимо?
– Проверить реальное положение вещей?
Лео заводит машину.
– Перспектива! – отвечает он. – Черт с ней, с этой гостиницей. У меня есть мысль получше.
Когда не понимаешь язык, на котором говорят окружающие, есть два выхода. Можно бороться с уединением или сдаться. Я позволила молитвам окутывать меня, как пар. Я наблюдала за собравшимися, когда настал их черед читать молитвы, – они, словно актеры, помнили свои роли наизусть. Вот кантор сделал шаг вперед и запел, в мелодии звучали скорбь и сожаление. Внезапно я осознала: с этими же словами росла моя бабушка. Слушала эти же самые мелодии. И все эти люди – пожилые пары и семьи с маленькими детьми; дети постарше, ожидающие свои бар-мицву и бат-мицву, их родители, которые так гордились своими детьми, что беспрестанно поправляли их волосы, трогали за плечи, – их не было бы здесь, если бы все пошло так, как планировали Райнер Хартманн и остальные нацисты.
История не в датах, местах событий и войнах. История – это люди, которые наполняют пространство между ними.
Сперва молятся за больных и выздоравливающих, потом раввин читает проповедь. Еще молятся над халой и вином.
Потом наступает время кадиша – заупокойной молитвы. Молитвы за родных, которые умерли. Я почувствовала, как поднялся сидящий рядом со мной Лео.
– Yisgadal v’yiskadash sh’mayh rabo[54].
Лео поднимает и меня с места. Я тут же впадаю в панику, уверенная, что все только на меня и глазеют – на девушку, которая не знает ни строчки из своей роли.
– Просто повторяйте за мной, – шепчет Лео, и я повторяю незнакомые слоги, как камешки, которые можно спрятать за щеку.
– Аминь, – наконец произносит Лео.
Я не верю в Бога. Но сидя здесь, в помещении, наполненном людьми, которые думают по-другому, я понимаю, что верю в людей. В их силу помогать друг другу. И процветать, несмотря ни на что. Я верю, что чудо побеждает обыденность. Я верю, что, если у человека есть надежда – даже всего лишь на то, что завтра день будет лучше, чем сегодня, – это самое мощное лекарство на планете.
Раввин произносит заключительную молитву, и, когда поднимает глаза на паству, взгляд у него чистый и светлый, как поверхность озера на рассвете. Если говорить откровенно, я чувствую что-то похожее. Как будто перевернула страницу и начала новую жизнь.
– Shabbat shalom[55], – произносит раввин.
Сидящая рядом женщина возраста моей мамы, с копной волос цвета спелой вишни, которые вьются, отрицая все законы гравитации, улыбается так широко, что видны пломбы в зубах.
– Shabbat shalom, – говорит она и крепко хлопает меня по руке в знак приветствия, как будто мы знакомы целую вечность.
Стоящий перед нами маленький мальчик, который бо́льшую часть времени ерзал на месте, шлепается на колени, растопырив пухлые пальчики: «дай пять»! Его отец смеется.
– Что нужно говорить? Шаббат… – подсказывает он. Мальчик, неожиданно смутившись, утыкается лицом в отцовский рукав. – В следующий раз, – улыбается отец.
Вокруг нас раздаются одни и те же слова, словно лента, которой прошита толпа, шнурок, который всех стягивает. Когда люди начинают выходить, направляясь в вестибюль, где их уже ждет Oneg Shabbat – «радость субботы» – неспешная беседа за чаем с печеньем, я встаю. Однако Лео продолжает сидеть.
Он обводит взглядом зал, и я не могу понять, что написано у него на лице. Может быть, задумчивость. Гордость. Потом он смотрит на меня.
– Вот ради этого, – признается он, – я и занимаюсь тем, чем занимаюсь.
Во время Oneg Shabbat Лео приносит мне чай со льдом в пластиковом стаканчике и рогалик, от которого я вежливо отказываюсь, потому что он явно покупной, а я знаю, что могла бы испечь вкуснее. Он обзывает меня гурманом, и мы смеемся. К нам подходит пожилая пара, и я начинаю отворачиваться, по привычке пытаясь спрятать изуродованную половину лица, когда неожиданно в памяти вспыхивают воспоминания о бабушке, которая много лет назад рассказывала мне о послеоперационных шрамах, и о ней сегодняшней, вспоминающей о холокосте. «Но посмотри, сколько меня еще осталось».