Выбрать главу

— Вот посмотри, — говорил он, — когда я был маленьким, меня тоже учили, но я пренебрегал, манкировал, а теперь очень жалею. Но все же я, ну, скажи, мама, ведь я все же?…

— Разумеется… — как-то неискренне отвечала мама, и я еще неистовее отбивалась от знакомства с Норой Степановной.

Но это не значило, что я никогда не подходила к инструменту. Стоило мне остаться дома одной, как я открывала крышку рояля и начинала в диком азарте бить по клавишам, совершенно невпопад аккомпанируя необыкновенно громкоголосой декламации. Я знала наизусть всю поэму Багрицкого «Дума про Опанаса» и со всем пылом души кричала: «Опанасе, наша доля туманом повита — хлеборобом хочешь в поле, а идешь бандитом» — и била по басам и перекрикивала их, и в том была только та польза, которую извлекал древний оратор, тренируя свой голос перекрикиванием шума морских волн. Но у меня не было специальной цели укрепить голос — просто мне нравилось словами раздирать себе душу, а там, где я, следуя здравому смыслу чтеца, не могла кричать, я едва касалась верхнего регистра и слегка приблатненным говорком произносила: «Балта городок приличный, городок что надо…» — я понимала слова и за это любила их вдвойне: за то, что понимала их, и за то, что не понимала музыку…

Но вот я стала школьницей и, естественно, мне пришлось ходить на уроки пения. Учительница, Ираида Васильевна, бледная и помятая, как промокашка, когда-то была настоящей певицей, но в результате какого-то простудного заболевания лишилась не только своего певческого голоса, но и самого обыкновенного человеческого тоже. Постоянно сморкая длинный остренький носик, глядя на меня сквозь набегавшие то и дело не то от насморка, не то от отчаяния слезы, она говорила тоненько, как мышка:

— Я от тебя повешусь. Или лишусь ума. — И весь класс начинал дико ржать. — Нет, правда, — пищала она. — Ну-ка, подойди сюда, — и совершенно не обращая внимания на шум в классе, как будто, возникший по данному поводу, он даже доставлял ей удовольствие, садилась к инструменту, — повторяй за мной: до-о-о…

И я сквозь щелочку губ пронзительно пищала: д-о-о — имитируя не музыкальную ноту, а только ее голосок:

В сердцах она хлопала крышкой пианино и говорила:

— Ты урод, ты калека, а еще передразниваешь других.

Но я искренне не понимала, чего она от меня хочет. Я вообще не понимала, зачем они нужны, эти уроки, во время которых мы должны были сначала петь всем классом: «Жили у бабуси два веселых гуся…» и еще, разделенные по колонкам на голоса, гудеть какую-то белиберду про дядю Якова, который то ли слышал звон, то ли не слышал…

Потом, в следующем классе, мы без конца разучивали жалобную песню про чибисов: «А скажите, чьи вы, а скажите, чьи вы, и зачем, зачем идете вы сюда?» В моей голове не только мелодия, но и слова этой песни почему-то не укладывались, я никогда не видела и не жалела ни чибиса, ни его чибисят. Но к этому времени я научилась беззвучно открывать рот, когда пела в общем хоре. Ираида Васильевна, желая уличить меня, подкрадывалась и, навострив ухо, становилась вплотную ко мне — тогда я попросту наклонялась и шептала: «Ангина у меня, Ираида Васильевна. Уж вы-то должны понимать…» У нее сразу начинали дрожать губы, она силилась изобразить презрительную усмешку и отходила — что она могла сделать со мной? Да и я — ну скажите, — чем я могла помочь ее педагогическим усилиям?

Но мы не любили друг друга. Собственно, ее вообще никто в классе не любил — именно за ее манеру подкрадываться и хватать случайно забытый на парте дневник — не важно, как ты вела себя в эту минуту, но если допустила оплошность и забыла убрать дневник, она, схватив его, непременно катала замечание: «Безобразничает на уроке пения, мешает другим…» и так далее. Потому что по доброй воле ей, конечно, никто бы его не дал. Но если она презирала меня за мое природное увечье — «растоптанное медведем ухо», то я с чистой совестью считала возможным постоянно напоминать ей о ее благоприобретенном безголосье, и постепенно она отстала от меня и скрепя сердце ставила мне в четвертях тройку. И мы научились с ней жить мирно. Этот мир продолжался до тех пор, пока в мои руки не попала книга, от которой я не могла оторваться ни на минуту.

Вообще мне кажется, что тот умник, что сконструировал парты нового образца — насквозь проглядываемые со всех сторон столы, — оказался глубоко неправ. У нас парта была со всех сторон, кроме той, что обращена к седевшему за ней ученику, закрыта. Она имела крышку, которая откидывалась, а следовательно, держалась на петлях, — так вот в том месте, где крышка петлями соединялась непосредственно с партой, всегда была достаточно широкая щель. Положив книгу в парту, можно было двигать ее так быстро, как ты успевал прочесть видную в щель строчку, и ни сбоку, ни спереди никто не мог видеть ни того, как ты двигаешь книгу, ни того, как ты переворачиваешь страницы. А руки — что ж? Может быть, ты их просто опустила на колени, а глаза опустила вниз, но сидишь тихо, не вертишься, не разговариваешь, похоже даже, что слушаешь. Поймать тебя учитель мог только в том случае, если, пройдя между рядами, он внезапно останавливался за несколько парт позади твоей — вот тогда он мог увидеть, чем ты занимаешься. Но почему-то большинство наших учителей чтение не считали таким уж тяжким преступлением. Наверное, они считали, что если ученик не хочет слушать урок, пусть уж лучше читает, чем просто смотрит в потолок. И сколько прекрасных книг прочли на уроках математики будущие филологи, а на уроках русского языка будущие математики, сидевшие за такими удобными, скрывавшими их тайны партами!