Кажется, этого совпадения тоже никто не замечал. Но не случайно же Гоголь пометил Башмачкина этим невидимым знаком родства; и Чичикову отдал свою косынку не зря; и с Поприщиным, Хлестаковым, Подколесиным обращается так заботливо - наряжает, причесывает, угощает, придумывает им занятия и разговоры, - словно все они, и даже самые противные из них, - его игрушечные братья. "Никто из моих читателей, - говорит Гоголь в "Авторской исповеди", - не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною".
Башмачкину Гоголь передал участь, которой он сам избежал, но которой больше всего страшился. "Холодный пот проскакивал на лице моем, - писал он, еще когда ему было только восемнадцать лет, - при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, - быть в мире и не означить своего существования - это было для меня ужасно".
И в другом письме, посреди мечтаний о Петербурге, о веселой комнатке окнами на Неву: "Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этом райском месте, или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире".
Тут не одно лишь честолюбие. Тут даже меньше мечты о славе, чем жажды совершить нечто важное, прекрасное, "сделать жизнь свою нужною для блага государства", стать "истинно полезным для человечества": "Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага".
Можно гадать, когда и от кого усвоил нежинский гимназист по прозвищу Таинственный Карла такие мысли. Достоверно одно: с юных лет и до самой смерти он верил в высокое назначение человека - каждого человека, а не только немногих избранных, особо одаренных, заметных. О своих соучениках, которые отказались от надежды сделать карьеру в столице, "навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольствовались ничтожностью, почти вечною", - Гоголь замечает: "Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков..."
Так что речь не о славе, а о смысле жизни. Гоголь не только верил - он знал, он с необыкновенной силой чувствовал, что человеческая жизнь имеет смысл; что человек обязан отыскать и осуществить свое призвание; что нет лишних, случайных, сверхштатных существований, но каждый из нас является в мир как необходимое действующее лицо.
Но так же ясно Гоголь видел, что большинство окружающих его людей ни о чем таком даже и не задумывается; едят, пьют, спят, заняты мелочами, пустяками; хоть под микроскопом изучай - не найдется в их жизни ни проблеска смысла; и никакой пользы государству, человечеству; и что самое страшное и отвратительное - многие ничуть не горюют об этом, даже довольны, едва ли не счастливы; пренебрегают человеческим достоинством - и не страдают; их на свете словно и нет. Как боялся юный Гоголь пропасть в этой толпе: "Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой безвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодо-волия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться..."
Так он писал в 1827 году, не сомневаясь, что стоит лишь вынырнуть из провинциальной пучины, доплыть до Петербурга, а там в величественных зданиях обитают люди совсем иные; там на прекрасном берегу дожидается его, простирая руки, Государство, чтобы доверить ему, как и всем столичным жителям, должность необходимую, трудную и почетную; и по утрам он, коллежский регистратор Гоголь-Яновский, будет действовать, принося пользу, а вечерами станет наслаждаться искусством.
Но полгода всего проведя в Петербурге, Гоголь уже и помыслить не может без содрогания о том, чтобы "пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно... Изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятьях, будут тяжким упреком звучать душе. - Это убивственно! Что за счастие дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству..."
Положим, у Гоголя пока еще не было времени и способов узнать как следует жизнь "сих служащих". (Он еще поступит - ненадолго - в департамент, на шестисотрублевое годовое жалованье, еще намерзнется - зимой 1829 года в летней шинели, утешаясь мыслью, что, "взявши в сравнение свое место с местами, которые занимают другие", он устроен получше весьма даже многих).
Но как бы там ни было, детским иллюзиям конец, а требования, предъявляемые Гоголем к жизни - своей ли, чужой, - не смягчаются нисколько. На этих требованиях он построит свою литературу. Скоро, скоро примется Гоголь, спасаясь от приступов невыносимой тоски (нет худа без добра: тоска дает комическому вымыслу удивительную свободу, независимость от реальности, почти невесомость: помните похождения Носа? а собачью переписку, перлюстрируемую безумцем?), очень скоро примется он сочинять повести, комедии, а там и Поэму, - и ужаснет современников зрелищем жизни, искаженной затмением смысла; изобразит чуть ли не все (хотелось - все!) мыслимые фазы этого затмения, выведет вереницу лиц и судеб, из которых улетучивается, убывает, исчезает человеческое содержание; и назовет мрачную стихию, к которой прикован его взгляд, новым и жутким именем - пошлость.
"Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения - история моей собственной души. И чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей".
Действительно, был такой разговор, по крайней мере один - декабрьским вечером 1833 года, когда Гоголь прочел Пушкину "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Сомнительно, однако, чтобы Пушкин изъяснялся такими оборотами - они сугубо гоголевские. Пушкин вообще ни разу в жизни не написал слово "пошлость", - надо полагать, что и не сказал. В "Словаре языка Пушкина" находится только эпитет "пошлый", и ему приписаны такие значения: 1) весьма распространенный, ставший привычным, всем известный, ходячий; 2) обыкновенный, ничем не примечательный, заурядный (таков, например, тот "мадригал", что нашептывает Онегин Ольге Лариной, и напрасно некоторые думают, будто он ей гадости бормотал); 3) свидетельствующий о дурном вкусе, низкопробный.
Очевидно, что Гоголь пользуется другим измерением: его "пошлость жизни" - категория моральная. Это та "низкая существенность", из которой на девять десятых состоит человек, и его готовность умалиться до дроби; это его согласие променять свою роль в истории на животные радости; это добровольная ничтожность; это клиническая смерть души, способной наглухо запахнуться в нищенское благополучие и наслаждаться мнимым покоем посреди трагической реальности.