– Н-да, ситуация. Ты никого в квартире не встречала? В коридоре или на кухне?
– Нет, все двери закрыты. В квартире никто не живет.
– Странно. Здесь должна быть одна соседка, старушка. Однако отвернись, я оденусь.
Через полчаса, бритый, мытый холодной водой, отчего кожа на щеках туго натягивалась, как новая, весь подобранный, с горячей готовностью к добру, с привычным выражением стоячего спокойствия в глазах, с почти ясной головой, он сидел за столом с ней, слушал снисходительно ее щебетание и пытался за словами уловить смысл и назначение чего-то другого, более важного и серьезного. Искоса взглядывал на ее руки и лицо, ожидая заметить нечто чужое, незнакомое, нереальное. Но с ножом, хлебом, сыром она справлялась ловко.
– Прохожу через двор в лавку, – щебетала она, – и вижу: на помойке кормятся чайки. Ты знаешь, это птицы, которые должны ловить мелкую рыбешку. Зачем они на помойках?
– Они хищники. Даже мышей ловят.
– А мне это показалось ужасным. Красивые птицы – и вдруг – помойка. Это ужас. Ты знаешь, какой он – ужас? Серый, мягкий, липкий и в острых и твердых лохмотьях. И в клочьях страха.
– Никакого ужаса нет, – успокаивал К. М. – Про ужас – страхи напущенные. Also sprach Dostojewsky.[6]
– Я его знаю, – удивлялась она, поднимая брови. – Он худой, страшный, с бородой и глубокими неподвижными глазами. Он живет в конце улицы и выходит вечером перед закрытием магазина. Я его видела два раза. Мы с ним раскланялись и разошлись молча.
– Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка.
– Далеко не, – рассмеялась она, – а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне – как правильно? – я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль.
– Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты… Прочти что-нибудь.
Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала:
– А дальше? – спросил он.
– Это все. Страдаем и все. Этим завершается – как его? – импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?
– Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.
– Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.
– В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?
– Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот. – Она из-под книги извлекла конверт.
К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим».
– Давно? – спросил К. М.
– Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.
11
Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, – все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат.
– Нам сюда, – указала она на полураскрытую дверь вагона.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.
– Пожалуйста, – попросил К. М., – если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.
Проводница постояла, глядя в пустоту вагона, и когда К. М. сунул ей в карман деньги, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.
– Как таинственно и страшно! – услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы. – Сядь рядышком и не бойся, – прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. – Ты филин, – тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. – Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.
Он молчал. Тишина и темнота и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.
Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего, лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.
Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.
К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.
– Я думала, ты никогда не вернешься, – сказала она.
– Почему?
– Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.
Поезд тронулся с места, в окне проплыло чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.
– Я хочу есть, – рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.
– А ты? – спросила она.
– Я потом.
– Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.
– Ну хорошо, хорошо, – рассмеялся он, – не нужно умирать от чьей-то прихоти.
Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.
– Все мои предки, исключая отца, он другой породы, – рассказывал К. М., все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них – в глубине натуры – что эта власть, что другая – едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да балуются не философией, а водочкой. По крайности хоть польза – внутренности очищает. И там, среди этих мужиков, в противность городу, личностей больше, чем людей.