Эта просветительская утопия, отмеченная цивилизаторским мессианизмом, представляет рационалистическую сторону мировоззрения Одоевского. Другая сторона - мистическая: писатель-философ объединяет учение Шеллинга и Сен-Мартена, романтизм и эзотерику, чтобы выразить свою веру во Всеобщее Знание. В Русских ночах (1844), итоговой книге, составленной из разных рассказов (среди которых "Город без имени" и "Последнее самоубийство") и размышлений в форме платоновских диалогов, Фауст восстает против дробления наук и определяет искусство, как высшую форму знания, с помощью которого можно построить лучший мир. Эстетическая деятельность для Одоевского и романтиков - один из путей к "Пансофии".
Утопизм Н. Гоголя (1809 - 1852), отвергнутый целым направлением критики, от Белинского до Набокова и Синявского, но справедливо оцененный сперва А. Григорьевым, потом М. Гершензоном и русскими символистами, тоже эстетического порядка, но это, главным образом, метафизический утопизм: "Сильнее других стран", Россия "чует приближенье иного царства" (VIII, 251 )3. Чтобы оно пришло, необходимо "сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши" (VIII, 417). Но как установить гармонию, которая будет не иллюзорной, преходящей или дьявольской (как в Сорочинской ярмарке, Невском проспекте или Портрете)? Гоголь, с юности мечтавший служить "общему благу", всю жизнь пытался воплотить эту утопию. Сперва он верил в магическую силу слова, искусства, которое может дать "намек о божественном небесном рае" (III, 135; ср. VIII, 440), но может быть и бичом, способным с помощью смеха и сатиры исправлять и очищать сердца (XIV, 34). Однако Ревизор не изменил общества. Не отказываясь от своей "эстетической утопии" [Зенковский], Гоголь стал заботиться прежде всего о "внутреннем построении человека" (VIII, 405) в себе и других: чтобы воскресить "мертвые души" России, необходимо сперва "нужно сделаться лучшим" (VIII, 443). Обращение, возвращение сердца (metanoia) - условие воплощения любой социальной и экономической утопии. Таков лейтмотив Выбранных мест из переписки с друзьями (1846). Художественным выражением этого лейтмотива стал второй том Мертвых душ. "Покуда <человек> хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство", - читаем в наброске письма к Белинскому (XIII, 443). Однако несмотря на свое желание видеть Россию направленной "одним чародейным мановением" "на высокую жизнь" (VII, 23), Гоголь отвергает утопии, устремленные вперед: "Все позабыли, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем, которого никто не хочет узнавать" (XIII, 79).
Вторая часть "Мертвых душ" должна была показать, как град земной может приблизиться к Граду Божьему: микроутопия Костанжогло, сравнимая с утопией Вольмара из "Новой Элоизы", противопоставлена бюрократической утопии западника Кошкарева. Можно сопоставить вторую часть "Мертвых душ" с двумя утопическими романами Бальзака: Сельский врач (1833) и Деревенский священник (1842) [Елистратова]. Бальзак говорит о Сельском враче, как о "Евангелии действия", "поэтизированном Подражании Христу". "Подражание Христу" (по-французски, несмотря на перевод Сперанского 1829 года) было настольной книгой Гоголя с 1840 года. Утопия Гоголя предполагает политический и социальный status quo, откуда и негодование, ее встретившее. Гоголь видел "сверкающую, чудную, незнакомую земле даль" одновременно в России реальной и преображенной (VIII, 221). Если утопия Гоголя не изменила общества, то, по крайней мере, дала писателю спокойно принять смерть, взойти по лестнице Иакова в то царство, чей образ Гоголь хранил в душе: "Блажен тот, кто живет в здешней жизни счастьем нездешней жизни" (XIV, 102).
Славянофильство или "русская самобытность"
Творения Гоголя - вершина русского романтизма и его преодоление важны вдвойне. Литературная утопия освободилась от государственного утопизма: она больше не служит государю моделью или зерцалом, но является либо местом обсуждения идей, либо художественным экспериментом, либо формой сатиры. Однако она попадает в другую зависимость. Гоголь отвергает путь классической утопии. Его путь - внутренний антипросветительский утопизм, мистический и метафизический, выражающий себя в литературе, возведенной в ранг мистагогии. От Достоевского, Лескова, Толстого до символистов и Солженицына, великим русским писателям присуще такое отношение к утопии и художественному слову. В этих условиях утопическому канону, с его систематичностью, экспликативностью, рационализмом, нелегко укрепиться. С другой стороны, проза Гоголя, перевернувшая русскую литературу и до сих пор ее питающая, остается удивительно близкой к древней традиции, как классической, так и средневековой народной. И это тоже характерно. Мы видели, как поиски нового оборачивались возвращением к старым моделям: фенелоновский Staatsroman Вельтмана, херасковский антиутопизм Одоевского, сатирическая аллегория Кюхельбекера и Булгарина. Сюда хочется прибавить панегирический аллегоризм, возрожденный в драматических сочинениях "придворного драматурга" Н. Кукольника. Можно подумать, что в основе поисков "положительного героя", "положительно хорошего человека" Достоевского, в которые пускается русская литература, лежит старая паренетическая схема, представление о человеческом идеале. Гоголь попытался показать его в образе Костанжогло, но оставил будущему скорее отрицательный образец жанра, вдохновивший Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Сологуба на создание своих воплощений социального и метафизического зла. Так и развивается утопическое письмо - обновляя и перерабатывая традиционные темы и топосы под воздействием внешних влияний, общего движения идей и литературных течений.
Среди этих тем и топосов национальная тема остается общим знаменателем большинства декабристских, либеральных, полу- и ультраконсервативных утопий. Всем им в качестве эпиграфа можно предпослать последние слова Русских ночей Одоевского: "XIX столетие принадлежит России"; всех их иллюстрирует гоголевский образ летящей в будущее России-тройки, перед которой расступаются другие народы; их общий лозунг - слова критика Надеждина: "Мы бежим <с Европой> взапуски и, верно, перебежим скоро, если уже не перебежали" [Алпатов, 256].
Подхлестнутое войной с Наполеоном, освободительным движением и романтическими идеями, национальное сознание выражает себя со всей энергией, накопленной в нем спорами XVIII века. XVIII век попытался усвоить и обобщить социально-исторические теории мыслителей разных эпох: Фенелона и Пуфендорфа, Гоббса и Руссо, Лейбница и Вольтера. XIX век будет колебаться между разными национальными моделями. Франция, ставшая колыбелью "бонапартистской тирании", и позволившая исказить революционные идеалы, становится отрицательным примером (которым она уже давно была для консерваторов, даже тех, кто исповедовал квиетизм, учение Сен-Мартена и Ж. де Местра). Положительным примером становятся английские государственные учреждения, Байрон и Вальтер Скотт, Бентам и А. Смит, в то время как Германия оказывает мощное влияние возвеличиванием своего Volksgeist (народного духа) и философией, глубина которой резко противопоставлена французскому образу жизни и мыслей, блестящему, но поверхностному (этот упрек можно было слышать еще в конце XVIII века). Гердер, Баадер, Шеллинг, предсказывающие великое будущее русских и славян, толкают мыслителей на новые поиски русской самобытности, вернее сказать - русской непохожести. Ф. Глинка настаивает на необходимости очистки русского языка от западных слов и видит в этом Действенное средство повышения боеспособности русской армии [Глинка 1816, гл. 2]. Его желания "осуществляются" Пестелем, который русифицирует военный и политический словарь с изобретательностью, достойной Шишкова.