Выбрать главу

Именно это искушение (обязательным счастьем и добровольным рабством) Достоевский представит в Братьях Карамазовых (1880) в форме легенды о Великом Инквизиторе. Великий Инквизитор предлагает Христу основать "своим именем" царство земного счастья, приняв три предложения Сатаны (хлеб, чудо, власть), то есть избавив людей от бремени свободы, от выбора между добром и злом, от ответственности. Свобода, не исключающая страдания, или безопасность без свободы - такова дилемма: "О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся" (книга V, гл. 5) [Достоевский, XIV, 235]. Люди-дети будут поклоняться своим хозяевам, как благодетелям. Развитие этой утопии даст Е. Замятин в романе Мы (1921).

Обычно отмечают, вслед за самим Достоевским, что его каторжный и ссыльный опыт (1849 - 1859), чтение евангелия и общение с народом превратили его из утопического социалиста в ненавистника социализма на западный манер [Достоевский, XXVI, 151 - 152]. Тем не менее Достоевский в подготовительных заметках к Дневнику писателя (1876 - 1877) говорит: "Я нисколько не изменил идеалов моих и верю - но лишь не в коммуну, а в Царствие Божие" [Достоевский, XXIV, 106]. Достоевский больше не верит в коммуну, то есть в "политический социализм", идущий путем атеизма, материализма и революционного насилия. Этот путь ведет к якобинству с его, кроме всего прочего, утилитаристской концепцией искусства [Комарович, 92], и Достоевский разрывает свои отношения с Белинским в начале 1847 года. Он остается на позициях "теоретического социализма", еще близкого христианским идеалам, и отвергает "политический социализм" с его всеотрицанием [Достоевский, XXI, 130]. Раскольников (верящий в Новый Иерусалим) станет примером утописта, который хочет на убийстве основать царство справедливости.

"Царствие Божие", в которое верит Достоевский, тем не менее, не отрицает "коммуну", это ее высшая форма, достижимая не политическим, внешним, путем, но метанойей и любовью: рай скрыт в каждом человеке, у каждого есть "золотой век в кармане" (заглавие одной притчи из "Дневника писателя" за январь 1876 года). Понять это, значит мгновенно изменить лицо мира. Таков смысл Сна смешного человека, утопического "фантастического рассказа", вставленного в "Дневник писателя" за апрель 1877 года. Бахтин назвал этот рассказ "почти полной энциклопедией ведущих тем Достоевского", отнеся "Сон" к жанру "мениппеи", то есть "экспериментирующей фантастики" [Бахтин, 197 - 206]. Погрязший в солипсизме петербургский "прогрессист" совершает самоубийство (во сне) от безразличия к жизни. Ангел переносит его, как в апокрифах, на другую планету, похожую на Землю, но только до грехопадения. Виргилиев золотой век, открывающийся там герою, напоминает сон Версилова из Подростка (гл. III, 7), перенесенный туда, в свою очередь, из главы Бесов "У Тихона" (исповедь Ставрогина), которую Достоевский не смог опубликовать. Описания золотого века вдохновлены картиной К. Лоррена "Акид и Галатея". Библейский змий житель земли, заражает этот Эдем (напоминающий государство браминов) смертоносными микробами лжи и цивилизации ("трихинами" из последнего кошмара Раскольникова): "Гармония превращается в беспорядок, у людей возникают злые умыслы, беспощадный эгоизм прорывается наружу" [Considerant, I, 149]. Проснувшись, смешной человек, как Фурье, "чувствует, что ему открылась окончательная истина" [Benichou, 242]. Он становится посланцем, вестником: стоит каждому возлюбить других как самого себя, чтобы "в один бы час" все устроилось. Золотой век был материализацией внутренней убежденности: "Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай" (так скажет брат старца Зосимы перед смертью, "Братья Карамазовы", кн. VI, гл. 2) [Достоевский, XIV, 262] Планета, на которой смешной человек открыл золотой век, - это эон, параллельный земному, имманентный и трансцендентный в одно и то же время.

Проблема в том, действительно ли эта "пелагейская" утопия [Cioran, 135; Catteau 1984, 41] составляет идеал Достоевского. Большая инфантильная и беззаботная семья золотого века напоминает проект Великого Инквизитора, ее растительная гармония ведет к скуке или разложению [Достоевский, XXII, 34]. Купаясь в имманентности, эта семья не обладает никаким иммунитетом и очень уязвима. Золотой век Версилова был бы только приютом для сирот, "высоким заблуждением", если бы люди в конце концов не приняли Христа: картина Лоррена переходит в "Мир" Гейне (Христос на берегу Северного моря). Настоящий рай - тот, в котором уже живет скиталец Макар ("Подросток", III, 1). Идеал Достоевского - не простое возвращение к райскому состоянию, но обретение его во Христе, потому и небесный Иерусалим нельзя назвать возрожденным Эдемом: "В будущем естественное бессознательное счастье "золотого века" должно быть одухотворено Христовой Истиной" [Пруцков, 73]. Человечество должно превратиться в экклезию (другой природы, нежели Церковь) для пришествия Царства Божия на землю [Достоевский, XXVII, 19]. Две концепции этой "свободной теократии" (выражение В. Соловьева, означающее свободное единение человека и мира с божественным Логосом) представлены в "Братьях Карамазовых" (II, 5), с одной стороны, Иваном Карамазовым и отцом Паисием, с другой - старцем Зосимой: хилиазм, папизм наоборот (Государство должно превратиться в Церковь) и трансцендентное, эсхатологическое оцерковление. Золотой век не конечная цель рода людского: это бродило, плодоносная ностальгия, воодушевляющая человечество. Эта ностальгия спасает "смешного человека" от самоубийства, делает его милосердным: как для Раскольникова, открывшего в себе любовь к Соне, жизнь заменяет "диалектику", так и "смешной человек" понимает, что главное препятствие для наступления рая на земле - теория, согласно которой "осознание жизни выше жизни, знание законов счастья выше счастья" [Достоевский, XXV, 119]. Рационалистическим системам или математике страстей Фурье Достоевский противопоставляет жизнь, то есть любовь-агапе. Золотой век - только этап в развитии человечества (ср. "Социализм и христианство", Литературное наследство, Т. 83, С. 246 - 250). Вселенское единение "под главою Христа" (Еф. I, 10) - итог социалистической утопии Достоевского, сублимированной, но не отвергнутой им. Для Достоевского именно русский народ-богоносец воплощает вселенское братство, он покажет дорогу Европе, пришедшей, как когда-то Древний Рим, к завершению своей истории [Достоевский, XXVI, 147].

Другим великим идеологическим противником Достоевского был М. Салтыков-Щедрин (1826-1889): он не был идеологом в духе Чернышевского, но, как и тот, верил в необходимость крестьянской революции, бичевал иллюзии славянофилов и либералов. Полемика между Достоевским и Салтыковым, породившая множество аллюзий в их сочинениях, продолжалась двадцать лет, но была точка в которой их взгляды совпадали: отрицание тоталитарной утопии.

Антиутопия Салтыкова содержится в предпоследней главе "Истории одного города" (1870) - сюрреалистической летописи города Глупова. Двадцать губернаторов (и губернаторш), гротескных тиранов (в которых узнаются российские правители и сановники) по очереди правят безвольным и глупым народом. Салтыков, которого Тургенев сравнивал со Свифтом, отрицал, что его намерением был создать "историческую сатиру": исторический вымысел -только способ изобличения пороков современности в обход цензуры. Последний в этом ряду губернаторов, Угрюм-Бурчеев, фанатичный "нивеллятор", который, "начертивши прямую линию, <...> замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтобы нельзя было повернуться ни взад ни вперед, ни направо, ни налево" [Салтыков-Щедрин VIII, 403]. Угрюм-Бурчеев обдумывает проект преобразования Глупова в "образцовый город" (и переименования его в Непреклонск): "Посредине площадь, от которой радиусами разбегаются во все стороны улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра, роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт, земляной вал - и темная занавесь, то есть конец свету. Ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка - словом, ничего такого, что могло бы служить препятствием для вольной ходьбы, он не предусмотрел.