— Не издевайся.
— Восемь лет ты ей служишь! Восемь лет, которые она забрала у меня!
Как ни странно, сейчас он испытывал не гнев, а жалость к Кате. Она не знала, что такое терпение, долг, что такое чувство к матери, и ее нужно было жалеть, как жалеют слепого или увечного. А ведь и она его жалела, потому что не понимала, как можно нести столько лет такое бремя — нести терпеливо и упорно. Что-то страшное было в ее непонимании, в том, что такие же слова — о неразумности его, о том, что матери лучше умереть, чем жить в таком состоянии, — он слышал и от других. Даже участковый врач сказал, что, может, не стоит тратить столько на лекарства, что не стоит так изнурять себя, а это значило в глазах Антона, что лучше бы дать матери спокойно умереть, и тогда можно будет снова жить с Катей, чувствовать себя свободно и несвязанно, и он задохнулся, выскочил из дому и долго стоял у ограды, на холодном осеннем ветру.
В первые месяцы и впрямь было мучительно тяжело справляться с неподвижным телом, видеть, как гаснет в глазах сознание и возвращается после огромных усилий его и деда, делать множество черной, неприметной работы, которая теперь была привычной и не такой обременительной. Но иначе было нельзя, ведь он всегда помнил, что мать и дед вырастили его и поставили па ноги. Отец его, кочегар с ТЭЦ, рано умер. Да и не только в долге было дело. Наверно, крепко сидело в Антоне чувство кровного единства с семьей и еще что-то, чему дать название он затруднился бы, но что было так же неотделимо от него, как группа крови или цвет волос… Случись беда с Катей, он и за ней ухаживал бы так же истово и самозабвенно, потому что и она была родным человеком, и на нее распространялись узы кровности и родства..
Катя ушла в первый же год. Ушла, резко и отчужденно заявив Антону:
— Все. Я больше не могу выносить эту каторгу. Или я, или она!
Он пробовал уговаривать ее, потом, окаменев, молча слушал Катины оправдания, молча смотрел, как она укладывала чемоданы.
— Ну что ты молчишь? — Она и сейчас не могла выносить его молчания и подыскивала самые обидные слова, чтоб задеть его побольнее, заставить взорваться. — Этакий тихий мужичок-молчальник! Такой правильный, хороший! Ты…
Он молча слушал и все больше жалел свою бывшую жену. Раздался грохот, далеко в небе взлетел букет разноцветных огней, осветивший все вокруг. Начинался салют. Стало ясно видна Катя — растрепанная, в злых слезах; он потянулся, чтобы поправить ее волосы, но она отшатнулась, выкрикнула проклятье — злобное, несправедливое. Полетели на землю консервы, белые пластмассовые стаканы. Он потянулся за ними, но Катя стремительно топнула ногой, потом еще, еще. Что-то затрещало, брызнуло, покатилось. И тогда он поднялся и, не оглядываясь, побрел прочь по песчаной дороге, а разноцветные салюты все взлетали и взлетали над краем парка, освещая все то зеленым, то синим, то красным огнем. С улиц, примыкающих к парку, донеслись крики «ура!», молодые голоса звенели весельем и радостью. Он свернул с дороги, пошел напрямик к дому, и было слышно, как чавкает под ногами раздавленная скользкая листва и в домах глухо лают собаки.
Когда он пришел домой, дед встретил его в сенях.
— Матери лучше, ты уж посиди с ней, поговори… Антон зашел в комнату, и выцветшие, измученные глаза матери встретили его такой любовью и лаской, что он почувствовал, как слезы защипали глаза. Подошел, бережно закутал ее одеялом.
— Ну что, мама? Лучше тебе, видишь.
Она слабо обняла его худой рукой, по-детски жалобно сказала:
— А мой же ты сынок… Будто встретилась с тобой опять. Взять бы сейчас и умереть. И что это бог не дает смерти? Мешаю тебе…
— Ты чего? — Горло у него перехватило спазмой. — Наоборот…
Он говорил правду — вялая, худая рука матери, которую он держал в ладонях, как будто соединяла его с жизнью, делала ту связь крепкой, надежной, честной. И он закрыл глаза, прижался к ее ладони губами.
Еще один разноцветный букет взлетел над далекой площадью и рассыпался мелкими огненными брызгами, выхватив из темноты их тихую улицу, толстые клены и ограду возле дома.
— Праздник, — вздохнула мать, и глаза ее осветила радость.
Дед подметал у порога, что-то ворчал. Антон увидел сквозь открытую дверь свой мокрый след и мелкие белые осколки пластмассы, замазанные липкой осенней грязью.
Ему показалось, что в хате пахнет горькими осенними цветами, теми, которыми пахли Катины руки. Он отвернулся, потом, подойдя к двери, плотно закрыл ее, поставил на огонь воду для шприца.
А на улице кипел праздник. Молодые голоса затягивали песню за песней, играла радиола, и кто-то счастливо говорил невдалеке — отчетливый голос его врывался в форточку: