Новенький, худой и маленький старик в синей полосатой пижаме богатырского размера и серых вельветовых галифе, с широкими седыми бровями и аккуратными белыми усами, поздоровался со всеми, сел на свободную койку, отогнув одеяло и достав откуда-то из-под мышки тугой мешочек, начал выкладывать на тумбочку белое нежное сало, фиолетовые луковицы и промасленный кус хлеба.
— Проголодался, покудова шел, — объяснил он, отрезая сало и накладывая его на хлеб. — Раньше, бывало, пяток километров пройти — тьфу и нет. А сейчас чувствуется.
— Чувствуется! — уколол новенького Семеныч, нервно подогнув под ноги одеяло. — Чего в больницу при
шел, если ноги держат?
— Ноги-то держат, да осколок старый грудям дышать не дает. Как начну утром откашливаться — кровь свищет.
— Операцию, значит, сделают, — сказал Александр.
— Не-е! Операцию я не дам. Пускай подлечат немного, чтобы кровь не сильно шла, и все. Куда операцию! Семь десятков скоро, проживу и без операции, дотяну как-нибудь.
Он поймал взгляд Васи, улыбнулся ему:
— Что, малец, смотришь? Может, сальца, а? С лучиной… хочешь? Бери, не стесняйся.
— Не хочу, — мотнул головой Вася.
— Чего там — не хочу! Есть надо, а то будто с креста снятый. Светишься весь. Бери, ну!
— Ему уже ничего не надо, — блеснул из-под одеяла мутными белками Семеныч. — Куда!
— Ты меня моложе, а все равно уж хрен, старый хрен, и все! — рассердился новенький. — Мальцу в голову не следует ерунду вбивать.
— А ты бы не вонял тут луком, и без того дышать нечем.
— Это человек воняет, а лук — он первый лекарь. Семь хвороб лечит. Так и говорится: лук — от семи недуг. Слыхал?
— Дома бы и лечил свои хворобы! Ишь ты — хреном обзывает!
Хрен ты и есть, а больше никто. А что касаемо моего недуга, то лук — он семь лечит, а у меня восьмой. Понял?
Ночью Вася плакал. Просто за окном творилось нечто невообразимое, что он ощущал всем телом, всем своим существом. Густой, белый, фосфоресцирующий туман плотно облепил сосну, и она уже не жаловалась, не стонала, а слабо и удовлетворенно вздыхала, и слышно было, как истомно хрустели у нее веточки, а далеко внизу, где гремела река, гулко стучали друг о друга поздние льдины и время от времени ухал вниз песок из подмытого течением берега. Что-то происходило за окном, и Вася чувствовал себя выброшенным из общего хода жизни и не нужным никому: ни Александру, который храпел рядом, ни матери, которая радуется чему-то недоступному для него, Васи Шкутько, и уже не нуждается в его утешении… Кусая кулак, чтобы никто не слышал его всхлипов, он чувствовал, как слезы разъедают губу, треснувшую еще утром, и облизывал ее языком, но язык был тоже шершавым, тяжелым. Он боялся разбудить кого-нибудь в палате, боялся строгой медсестры Саши, которая сегодня дежурила на посту, и потому все тянул на голову пропахшее лекарством одеяло и поджимал под себя синеватые ноги с тусклыми желтыми пятками. Ровная жидкая тьма стояла в палате, от батареи шло горячее, неприятное, тяжелое тепло, и Васе казалось, что умереть — это и значит вот так лежать, задыхаясь от духоты и тьмы, боясь пошевелиться и всхлипнуть, рядом с чужими, равнодушными соседями. Переставая плакать, он высовывал голову из-под одеяла и каждый раз убеждался, что рассвет еще не наступил: так же равномерно храпел Александр, полуоткрыв рот, так же корчился во сне Семеныч. Новый же сосед, дед Тимофей, натужно охал, кашлял и, просыпаясь, выходил по нужде, а потом опять засыпал, и в груди его что-то всхлипывало, будто рвалось полотно. От этого Васе было еще страшнее, и, переждав, пока дед заснет, он снова плакал под одеялом, чутко слушая все звуки, которые врывались в неплотно закрытую форточку.
Утром он совсем ослабел. Лежал, чужими глазами глядя на Сашу, напряженно искавшую место для укола на его истыканных руках, на соседей, жадно хлебавших негустой молочный суп, на Томаша Кузьмича, озабоченно насупившегося во время обхода возле Васиной кровати, когда сестра подала ему запись температур.
А за окном был тот же непроницаемый белый туман, отчего в палате горела лампочка, и так же ронял капли широкий гибкий куст, но Вася отрешенно закрывал глаза, не желая ничего брать от этого могучего, безжалостно-прекрасного мира, выбросившего Васю из себя как ненужную ему, больную частицу, так же просто и равнодушно, как выбрасывала когда-то ненужные, заплесневевшие куски хлеба мать. Дед Тимофей топтался возле Васи, спрашивал его о чем-то, из женской палаты робко заглядывала тетка Василиса, молодая еще женщина, со светлым, ласковым взглядом, — он не откликался, не смотрел на конфеты, липкой горкой положенные на тумбочке. Сердито бранился Семеныч, требуя особое, импортное лекарство, ластился к медсестре Александр, задумчиво хрустел луковицей дед Тимофей — все это казалось Васе отделенным от него, неинтересным и ненастоящим. Только когда под вечер дед Тимофей притащил откуда-то влажную суковатую палку и слабый запах смолы коснулся бескровных ноздрей мальчика, он приоткрыл потемневшие, нездешние глаза и некоторое время смотрел, как дед, поставив палку между ног, осторожно вырезает на ней что-то свое, таинственное. Зашла в палату Саша, обругала его, потом, разглядев то, что вырезал дед Тимофей, подобрела и лишь наказала прятать палку во время обхода, чтобы не заметили ее врачи.