Выбрать главу

го центра и приобретает значимость лишь по мере приближения к нему. Мне вспоминается статья Алена Безансо-на, которую я когда-то читал. Там содержится недоумение следующего рода: когда француз говорит о Бальзаке или Флобере, он говорит «Бальзак» и «Флобер». А когда русский говорит о Достоевском или Толстом, то обязательно добавляет эпитет «великий русский писатель». И даже если речь идет о второстепенном писателе, его все равно наделяют соответствующим эпитетом. Это странно, говорит Безансон. Мне тоже кажется весьма странным безграничное почитание творцов слова и возведение их в ранг олимпийских небожителей, но таково исходное положение дел. Именно в чрезмерной одержимости символическим, а не в экономике, политике и прочих вещах, пролегает наиболее глубокий водораздел, разделивший Россию и Запад.

Дело даже не в завороженности словом, которая, как заметил Александр, характеризует и Германию. Скорее, у нас тот случай, когда слово является тотальностью всего существующего, с него все начинается и им все заканчивается. Нам хватает слов. У немцев слово тождественно действию. Неспроста в «Фаусте» перефразировано самое начало Евангелия от Иоанна, вместо «В начале было слово» значится «В начале было дело». А Россия веками борется за слова, напрочь забывая о делах. Мы долгое время, практически всю свою историю выбирались из великого молчанья, но, едва обретя собственный язык, попали в великое безвременье. Это удивительная черта, не потому, что она отсутствует в других культурах, а потому, что для нас она оказалась роковой и до сих пор совершенно неодолимой. Слова и дела разбежались и никак не могут найти друг друга. Выходит, что место, в котором мы существуем, исключительная топология нашего бытия выпадает из актуального времени, а время, в которое мы есть, кажется, не хочет оставлять нам никакого места.

19

Русский хронотоп

Т. Г.: Вы знаете, если я стану говорить из своего личного опыта, то должна буду признаться, что западный мир мне глубоко антипатичен и неприятен, несмотря на то, что какие-то вещи мне удалось осуществить за то время, пока я там живу. Этой неприязни существует множество причин, как внутренних, так и внешних. Но одновременно когда мне приходилось попадать на аутентичный Восток, скажем, в Корею, то возникало совершенно четкое ощущение отсутствия личности. И я подумала, что христианская идея Бога, имеющего личностное начало, менее всего является простой догматикой. Несмотря на мою симпатию к буддийской или индуистской культуре, я на уровне жизненных отношений чувствовала, что тебя не воспринимают как личность. Точно такое же ощущение воз- никает и в мусульманском мире

Мне кажется, что Россия при всей ужасной неустро- енности и тяжести жизни обладает очень сильным момен-

том персонализма. И как бы мы ни стремились критиковать Запад, христианство с его персонализмом создает могучую основу для нашего совместного существования. Глубокое понимание того, что каждый из нас, безусловно, личность, полностью отсутствует в массе мировых культур и присутствует только в христианской культуре. При этом здесь не провести четкого различия, говорим ли мы о Западе, или о России. Личностное начало нас объединяет . Как хорошо, что мы все-таки обладаем общей основой с Западом. Какие бы глубокие трещины ни давало это основание, какие бы тектонические разломы в нем ни образовывались, мы все равно никогда до конца не сможем утра- тить нашу общность.

В то же время хочу ответить Александру насчет мещанства .Я не думаю, что оно могло бы стать благоприят- ным исходом из извечной необустроенности русского быта или чудовищных крайностей русского бытия . Ведь на са-

20

мом деле изрядная доля мещанства и так присутствует в русских людях, и никуда она не денется. Плохо, что она есть, — это нам сильно мешает. Дух капитализма и буржуазного комфорта довел до полного упадка былое величие европейской культуры, и я не вижу причин, почему мы должны следовать по этому пути. Нам бы избавиться от мещанства и предложить альтернативный вариант. Мы можем это сделать, противостоя ритуальности буржуазного мира, каждодневному повторению одного и то же порядка обыденных вещей. Русский человек на это способен.

Николай Иванов: Действительно, русский человек и не на такое способен, — собственно, на какое такое «не такое», он и сам толком не знает, — оттого, возможно, и способен. А не знает оттого, что другой России нет. кто в ней вырос, стал собой, тот и впрямь словно бы сошел со строк «больше, чем поэта», то есть больше, чем «поэт», о себе не скажет, а если скажет, то солжет, — тут самый Бог не знает большего. Впрочем, если и солжет, то лишь вослед и в подражание поэтам, которых, по древнему милетскому вердикту, в этом никогда не перегнать. У русского и мир, и пир, и бой — честные, а правда выше истины (и выше Бога, если слышать В. Розанова). Чем честны для него вещи — как, по Далю, свадебка честна гостями, разлука слезами, а гульба дракой, — тем они и держатся на этом свете. Язык его хранит, как не хранит ни англичан, ни немцев: русский легче спутает, как элеат, мышление и бытие, истину и естину, чем бытие и сущее или желание и волю. Ему бы в спекулятивные философы или в Коперники от фундаментальной психологии пойти, но кто его научит? К тому же проблема в том, что сам себя он с кем-то вечно путает — то ли со вселенским гением-спасителем, то ли с не менее вселенским идиотом-недорослем, и сам себя не бережет, поражая своей неумолимой неприкаян-

21

Русский хронотоп

ностью всякое воображение. Он жить способен там, где жить нельзя — в кинутом краю родном, и живет, ведет себя в нем так, как если бы ушел в загул или явился на побывку ниоткуда — из «отдельно взятой» страны далекой, где по команде «вольно» позволяется дышать. Среди утопий он поистине у себя дома. А среди героев своего романа он — на выселках, так себе — парус одинокий, который на досуге кропает вирши о своей судьбе, не ведая о том, что за них придется поплатиться жизнью. Он в состоянии «родиться», чтоб сказку сделать былью — чтоб тварь невидимую подковать и изумить весь мир, сделав ее «всем» и поставив над собою надзирать. И он действительно способен умереть, чтоб «землю крестьянам в Гренаде отдать», а здесь, в России, отдать ее ни себе, ни людям. И жить на ней, копая котлован, без права переписки и без царя в буйной голове. Это ведь уму непостижимо, какие монструозные ничтожества правили свой бал на ее просторах и каким дешевым молодильным зельем опоили ее «вечно бабью» душу, чтобы та желанное научилась принимать за сущее, сущее за должное, а должное — за колхозный символ веры и «временный» казарменный устав. Поразительно не то, что ее легко прельстить и затуманить — в особенности «только словом». Такова на самом деле любая настоящая душа. Поразительно, как легко она отлетает от российского политического тела и, оставаясь невредимой, вновь и вновь переигрывает смерть и сама окрыляет и раскрепощает дух, выводя из утопического забытья: в трансцендентальном смысле русский человек только начинает жить, когда любому пора подумать о душе. Этим сказано — как оговоркой, которую наш общий случай заставил сделать, — даже слишком много: почему «по-человечески» пожить русский так обыкновенно и не успевает, а если успевает, то на чужеземный, «аглицкий» и прочая, манер; почему он не слишком-то этого и хочет, а

22

Беседа 1

хочет почему-то «чаю» (в смысле Достоевского), когда весь мир рушится, почему душа его здорова, пока болит — и не дает людям разойтись, пока они не решат вопрос о «Боге» (и русском «хронотопе»); почему он «вечно молодой», как в песне, и завтра тот же, что вчера — во времена ГУЛАГа, «Войны и мира», «Мертвых душ» и «Капитанской дочки», и почему переживает каждый день как день первотворения — и только на себя берет задачу начать Историю с чистого листа? Остальное от лукавого, глухое и непробиваемо-самовлюбленное «надо дело делать» из чеховского «Дяди Вани». Или и того страшнее — беспрекословные «слово и дело» в единой перформативной упаковке: перед ними, а точнее, после них остается лишь с родными попрощаться.