— Что же вы предлагаете? — не выдержал генерал Рычков. — Может, нам всем, скопом, так сказать, вступить в Ры-кы-пы-бы?
Савинков раздраженно ответил:
— Большевики, генерал, к сожалению, скопом, как вы изволили выразиться, в свою партию не принимают… Но вы упредили меня. Я как раз хотел сказать несколько слов о них. Нас пять тысяч, большевиков в Москве вдвое больше, и, генерал, можете упрекать меня в чем угодно, каждый из приверженцев Ленина будет драться за троих. Как вам это ни тяжело слушать, милостивые государи, но они фанатики, если надо, пойдут и на костер. Вернемся к делу, друзья. Посмотрите на карту. Мы обязаны сменить курс. Начать мы должны в Ярославле, Рыбинске, Костроме, Казани и Муроме. Захватив Ярославль и Кострому, мы отрежем у большевиков север. В Рыбинске мощные артиллерийские склады — они нам необходимы. Муром — это ясно, там большевистская Ставка. Казань — это наш козырной резерв на случай подхода чехословаков. Кострома, Ипатьевский монастырь! Вспомните историю, господа. Дело не в Романовых. Там родина русской государственности. И много боеприпасов. И последнее, самое важное, о чем я хочу сообщить вам и о чем вы должны молчать, если вас подвергнут самым мучительным пыткам…
Савинков посмотрел на притихших слушателей, задержал суровый взгляд на Рычкове и продолжал:
— Молчать! А еще лучше, до поры до времени вообще об этом забыть. В тот же день и час, когда мы начнем в Ярославле, союзники высадят в Архангельске десант, который пойдет на соединение с нами. Самый серьезный пункт для нас Ярославль. Поэтому командиром ярославского отряда я назначил полковника Перхурова. В Москве остается полк под командованием Аваева.
А потом Савинков и Перхуров наставляли командиров других отрядов, как надо выбираться из Москвы.
— Сначала поедут командир и квартирьер. Подготовят прием остальных. Передать всем — никаких военных разговоров в пути не вести. Пусть возьмут для себя подходящие роли, соответственно костюму: артист, крючник, мешочник, военнопленный.
И еще один совет дал Борис Викторович: во время боевых действий у каждого солдата и офицера на левом рукаве должен появиться отличительный знак — угол из узкой георгиевской ленты. На знаменах разрешаются иконы. Погоны исключительно защитного цвета — упаси бог щеголять в золотых!
Я не Иванов, а князь Мешков…
Андрея по настоянию Нади положили в больницу Покровской общины — там сестрой милосердия была ее подружка Оля.
Первые дни Надя не отходила от мужа. Одна пуля прошла чуть ниже сердца навылет, вторую, засевшую в левой ключице, пришлось вынимать.
Когда Андрея везли по коридору из операционной, Надя, посмотрев на его суровое, с твердо сжатыми губами лицо, с белым лбом, открытыми немигающими глазами, громко заплакала, решив, что Андрей умер.
Оля успокоила:
— Наркоз кончит действовать — сразу совсем другим станет.
Совсем другим Андрей стал не скоро. Иногда он на короткий срок приходил в сознание, узнавал Надю, пытался что-то сказать, но язык ему не повиновался. Дня через три он попросил:
— Моим пока ничего не пиши, не расстраивай маму. Я поправлюсь.
Каждый день в больницу приходили Мальгин и Маховер, но к Андрею их не пускали. Записочки Оля складывала в ящик тумбочки Андрея, а друзьям говорила: «Просил передать привет».
В воскресенье в палату как-то пробрался Петерс. Успел лишь произнести: «Дзержинский тебе приказом благодарность объявил», — как Оля тут же вытолкала его.
Все на свете рано или поздно кончается — прошло и тяжелое состояние у Андрея. Дней через десять он начал вставать, а еще через три — учился ходить с помощью Оли.
К концу третьей недели Андрею разрешили посидеть немного на скамейке во дворе.
Очень приятно было погреться на весеннем солнце, подышать свежим воздухом, пахнувшим согретой землей, наблюдать возню счастливых воробьев, переживших суровую и голодную зиму.
Впервые за последние беспокойные месяцы у Андрея была возможность подумать не о срочном, что надо решать сейчас, немедленно, но и о завтрашнем дне.
Андрею и до этого приходила мысль, правильно ли он поступил, дав согласие пойти в ВЧК. «Так и жить всю жизнь? А почему всю жизнь? Когда-нибудь покончат с контрреволюционными заговорами, мятежами, утихомирят анархистов, перестанут разорять людей воры и спекулянты. А шпионы, к выявлению которых меня уже начали привлекать? Петерс говорил, что с каждым годом капиталистические разведки будут их засылать к нам все больше и больше, потому что они никогда не смирятся с тем, что Россия — государство трудящихся. А что, если вернуться в мастерские? Попробовать уйти учиться? Нельзя ж, в самом деле, всю жизнь посвятить малоприятному занятию? Всю жизнь! Да еще — посвятить! Странно, я начал думать о себе как-то возвышенно. Может, я просто все усложняю? Надо жить проще, не особенно задумываться. Черта с два, разве проживешь не задумываясь?! Мысли лезут и лезут. Допустим, вернусь в мастерские — там, понятно, спокойнее, пистолет в морду не тычут, Филатовых там нет… А ведь скучно будет. Конечно, скучно. Может, я уже полюбил эту работу?»
Андрей поделился своими мыслями с Мальгиным. Тот слушал молча, не перебивал, лишь спросил:
— Как ты думаешь, я люблю эту работу?
— Ты любишь, — уверенно ответил Андрей.
— Вот и ошибаешься. Я, Андрюша, очень хотел, да и сейчас хочу стать агрономом. Говорят, землю, поле, крестьянский труд больше всего любят деревенские. Я родился в Питере, все время жил на Васильевском острове, около Дерябинских казарм, в детстве в поле не был ни разу, только несколько раз с отцом на острова ездил — отец у меня вагоновожатый. А сколько помню себя, хочу быть агрономом. Как только станет потише, пойду учиться. Я не знаю, можно ли любить нашу теперешнюю работу. Но добросовестно относиться надо. Кому-то грязь вывозить надо…
— Выходит, мы вроде мусорщиков. Но в них не стреляют.
— А мы особые. Мы — на войне. Мне говорили, Аид-рей, Феликс Эдмундович обратился в Президиум ВЦИК, что нужно укрепить ВЧК, что от нашей работы зависит судьба Советской власти. А ты говоришь — не нравится…
Уходя, Мальгин положил на скамейку самоучитель немецкого языка.
— Ты хотел, кажется, немецкий учить?
Каждый день прибегала Надя, и они никак не могли наговориться, пока Оля, чуть не насильно, не разлучала их.
— Чай, не конец света!
Неожиданно размеренный больничный быт — с утренними обходами врачей, с процедурами, с посещениями — сломался, и сюда, в тихую Покровскую общину, долетели отзвуки невидимой войны, бушевавшей в Москве.
Двадцать шестого мая, рано утром, только Мартынов устроился на скамейке со своим самоучителем, рядом села Оля.
— Андрюша, можно посоветоваться по важному делу?
Оля торопливо, все время оглядываясь, не подслушивает ли кто, рассказала:
— Видели в третьей палате Иванова? Совсем мальчишка, ему, наверно, лет шестнадцать, самое большое семнадцать. Видели? Он выздоравливающий. Он давно мне проходу не дает, все в любви объясняется. А вчера он мне такое сказал: «Поскольку я вас очень люблю, хочу вас предостеречь от большой опасности. Уезжайте из Москвы немедленно, если уехать не на чем, пешком уходите». Я его спросила: «Почему?» — «Потому что не сегодня-завтра в Москве будет большая резня. Наши, — он так и сказал — «наши», — будут всех большевиков вырезать вместе с их самым главным Ульяновым-Лениным. Кремль возьмут. Большевики, конечно, сами не уступят, ну и начнется». Я ему говорю: «У меня папа тоже большевик, выходит, и его убьют?» — «Обязательно! Всех повесят на фонарях. Вы отца предупредите».