Выбрать главу

Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами, и песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще росли такие же деревья, и даже чаще и выше. Хорош я был среди этой красоты со своим кислым похмельем! Я слез к морю по голубому, высохшему, осыпающемуся обрыву. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем.

Тут я закричал что-то вроде «эх!» или «ах!» и, расшвыривая одежду, плюхнулся в воду и поплыл, переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, и опять поднимало выше, чем я сам мог бы подняться.

Я вытерся рубашкой до покраснения и полежал на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купание всю усталость, всю тяжесть, всякий лишний опыт.

Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет. Во всяком случае, я оказался в электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, вверху обрыв — морщинистые камни, и внизу обрыв, осыпается, и она лихо прокатила между ними, словно у нее кроме колесиков снизу появились еще колесики сбоку. И снова тоннель.

За тоннелем горы стали разглаживаться, а море — уходить, и электричка катила по ровному месту: рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт.

Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось все больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку в ту и другую сторону и каждый раз замечал этот эффект: туда — с русского на грузинский, обратно — с грузинского на русский на половине фразы, на половине слова, на половине звука.

В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись друг к другу спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих.

Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку.

«Надо выйти»,— подумал я.

Тем временем электричка остановилась, как раз между двух тоннелей, хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагры. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность.

За резными деревянными домами стоял белый заборчик, и за ним — медицинский пляж. Я уплыл от него далеко и там развернулся, увидел над берегом запутанную зеленую стену и в ней высоко — большой деревянный циферблат.

Я направился к нему по хрустящей теннисной площадке, по широкой спокойной лестнице. Возле циферблата была дверца, вроде как для кукушки, а за ней путаница витых лестничек, обвивающих друг друга и ведущих в огромный сумрачный зал ресторана «Гагрипш». Там я чуть не свалился от всех этих запахов мяса, перца, вина и дыма.

Я тут же сел за столик и для начала попросил принести хаши. Съев это хаши, я тут же заказал суп пити, и его тут же вывернули из потного горшочка — баранина, мясной сок, горошек, лук, перец.

Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку коньяка с размокшей и сползшей этикеткой.

Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, евших мой суп и разливающих по рюмкам коньяк.

— Можно? — спросил я, подходя и берясь за спинку стула.

— Конечно,— закричали они наперебой,— конечно, можно! Садись! Выпьешь с нами? — предложили они.

— Пожалуй! — сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной.— Между прочим, это мой коньяк,— добавил я, потеряв всякую надежду уколоть их намеками.

— О! — закричали они.— Прости!

И появились на столе еще три такие же бутылки, тяжелая бутыль шампанского и целый хоровод супов, от пара которых у нас запотели ручные часы.

Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть — сначала, часа два, тихо, а потом все острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И все было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня зарезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно — я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится — если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет.

И действительно, когда утром я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал:

— Прости, дорогой, никак! Я с этим делом уже десятерым задолжал.

И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и пошли под душ. И я понял, что такой случай, который у нас бы расценился как нечто ужасное, повод для долгих мучений и обид, для них так, развлечение на пляже.

И еще — старый седой грузин, который стоял в столовой на выдаче вторых и на каждый звон падающей тарелки кричал:

— Так ее! Бей! Круши!

И на жалобы о малом весе порций мяса вдруг начинал метать на тарелку жалобщика кусок за куском с криком:

— На, поешь вволю, поешь на здоровье, не жалко!

— Послушайте,— спросил я,— чего вы такой веселый? Получаете много?

— Да,— сказал он,— девяносто рублей. Да еще за бой посуды вычитают. Так что прилично.

— Но зато у вас сад, наверное, лавровый лист?

— Лавр — хорошее дерево. Только нет у меня, замерзло.

Он засмеялся и ушел, еще раз утвердив меня в мысли, что на одни и те же деньги можно жить и богато и бедно. И что живут они, и никаких исключительных причин для радости у них нет, и веселы они так от тех же самых причин, от которых мы так грустны.

Потом я оказался совсем уже в пекле, и электричка, немного проехав по этой жаре, вдруг остановилась в нерешительности, словно спрашивая: «Что, неужели дальше?»

Потом дергалась, немножко ехала и снова вопросительно останавливалась. В вагоне все разомлели, блаженствовали.

Появились два контролера в расстегнутых кителях, по телу их стекал пот, холодные щипцы они прижимали к щекам. В вагон они не вошли, сели на резные ступеньки и тихо плыли над самой землей.

Вот простая облупленная будочка, на ней табличка с веселыми червячками — названием по-грузински. Сверху спускается деревянный желоб, по нему стекает мыльная вода, и под ней растут из земли большие полированные листья банана. Дальше поднимаются горы, уходят в облака, и уже там, где, по всем статьям, должно быть небо, вдруг открывается лиловая или фиолетовая плоскость, и на ней еще что-то происходит. Но жара — я вам скажу! Из крана хлещет вода, я подбегаю, и холодная вода течет по мне, я уезжаю, но она впиталась в рубашку, трясется капельками на волосах.

Южнее, южнее!

В Сухуми по улице шла высохшая старушка, вся обернутая в черную марлю, и старик, тоже весь в черном, в задранной кверху кепке. На груди у них круглые фотографии с изображением умерших родных. Они идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего.

Я купил в магазине, обвешанном липучкой, длинный, как палка, белый пресный батон и, грызя его, поехал дальше.