— Козлову Матрену Пантелеевну… — выигрывая время, все повторяла и повторяла дежурная по флигелю. Ощупала глазами Родиона. — Сейчас, голубчик, повремени чуток…
Тяжкое смятение охватило Родиона: как-то они встретятся? Истерзанное жизнью сердце молило о милосердии.
Дежурная неслышно выскользнула из приемного покоя. Невыносимое страдальческое лицо, близорукие усталые глаза. И тот же вопрос:
— Козлову Матрену Пантелеевну? — На тяжелом выдохе: — Кто же ей будете? Сын? — Печально дрогнул голос. — Раньше бы поспеть, сынок… Зимой похоронили… Где? А у кого нет родных, мы хороним в конце аллеи…
Он опоздал на свидание с матерью. И теперь стоял в конце аллеи.
Было тихо и мертво вокруг, только ржаво каркали вороны, перелетая с сосны на сосну. Торопливо отесанный крест слезился смолой. Среди своих, в своей земле спала его мать. И деревья над ней шумели свои…
Укоризненно молчала родная земля.
Долго звала его Матрена Пантелеевна! Навсегда потеряла голос.
Надо было идти… Родион не знал, в какую сторону ему шагать. Заросшая аллея зелеными кустами упиралась в овраг…
Звенигород — Москва
1978—1979 гг.
САБЛЯ БЕЗ НОЖЕН
Старый маршал умирал. Смерть не пугала его, он прожил достаточно долгий век, чтобы страшиться неизбежного. За длинные ратные годы солдат дослужился до маршала и много задолжал смерти. Она щадила его на поле брани и теперь пришла за своим. Подкараулив солдата в постели, неторопливо рушила могучий некогда организм. Она не терзала рвущей, нестерпимой болью, не накатывалась мучительными приступами — смерть обрекла его на осознанное и беспомощное угасание. На страшном пороге в ничто она дала отступного и позволила разуму обрести печальную ясность, разрешила старому солдату побывать в невозвратном прошлом.
Воспоминания наплывали из такого далека, что порой маршалу казалось — он перехитрил годы и слишком надолго задержался в чужом времени. Отрешенный, смирившийся с приговором, не подлежащим обжалованию, не докучая ближним капризами, блуждал он по закоулкам просветленной памяти.
Картины выстраивались хаотично, наталкивались друг на друга, словно чья-то злая прихоть сплетала их в неуправляемый, алогичный ряд. И от этой мучительной мешанины поднимался томящий звон в ушах, пронзительно и протяжно стыл на самой высокой ноте, а потом разлетался на тысячи осколков, и комната заполнялась фанфарным пением, посвистом невидимых пуль, конским ржанием.
А по размытым сумерками стенам шли живые и близкие картины и чудились такими осязаемыми, предметными, что хотелось дотронуться до лиц, пощупать вещи, чтобы хоть на секунду удержать дорогие видения.
Старый солдат пытался пружинить безвольные, уже непослушные руки, но онемевшие пальцы бастовали, не двигались. Жгучая обида на свою немощь разливалась в зыбком сознании, туманила мозг, стушевывала приметы сегодняшнего дня.
Тогда маршал плохо узнавал домашние предметы и проваливался в топкие границы яви и забытья. Тихие разговоры близких казались ему голосами давно ушедших из жизни друзей, оконная рама плющилась в амбразуру командного пункта, а на дачный домик напротив наползала черепичная папаха, и он вдруг оборачивался скособоченным родным куренем.
…В носу щиплет от кизячного дыма. Резко цвиркают струйки молока о дно подойника. Он ссыпает на старую мешковину пахучие пупырчатые огурцы и ловит на себе тихий взгляд матери. Ее лицо выплыло из немереных глубин и обласкало давно забытыми глазами. Но скорбные морщинки побеждают радость и вычерчивают на ее лице острую тревогу и грусть. Что-то доброе шепчет она Степану, а ему смешно и щекотно от окаймленных невесомым пушком теплых губ, от сбивчивого горячего дыхания. Он зарывается головой в материнский сарафан, стараясь уйти от насмешливых ухмылок своих однолеток, которые гроздьями повисли на плетне и нахально разглядывают их двор, чтобы тут же обо всем растрезвонить по хутору. Степан рванулся, сиганул через плетень и ловко поймал Петькино запястье. Вымещая на приятеле досаду, до боли стиснул его руку.
— Герой, ей-богу, герой. Не руки, а тиски слесарные. Неизбывная в тебе силища, Степан Иванович, — откуда-то из провальной тишины рокотал мягкий голос, успокаивающий и покровительственный. — Выходит, на поправку пошел, подниматься пора!
Маршал подосадовал, что доктор со своим профессиональным оптимизмом таким бодрячком вторгся в его детство и катил, катил округлые и такие ненужные сейчас слова. Он не мог простить ему непрошеного вторжения и силился подольше удержать лицо матери. Но оно уходило в лиловую пелену, дробилось на несколько лиц, принимая образы жены и каких-то других запомнившихся ему женщин, сливаясь в иконописный и скорбный девичий лик. Он бессильно осознавал, что мать уходит навсегда и он видит ее в последний раз. Беспомощная ярость кипела в нем: зачем прервали его сон и не дали отдубасить приятеля?