– Маяковский в зале! Хотим Маяковского!
И сразу целый хор голосов, нестройный, но убедительно громкий и горячий:
– Маяковский, на сцену! Маяковского хотим слушать! Маяковский! Маяковский! На сцену!
Сильный голос Маяковского сразу покрыл и прекратил разноголосый шум. Он быстро пошел по проходу на сцену и заговорил еще на ходу:
– Товарищи! Я сейчас из камеры народного судьи! Разбиралось необычайное дело: дети убили свою мать.
Не знаю, находились ли в аудитории юристы, но и нам, неискушенным в вопросах юриспруденции, это заявление показалось странным. В рядах началось смущенное перешептывание. Но Маяковский стоял уже на сцене, высокий, всегда "двадцатидвухлетний", видный всем в самом последнем ряду, всем слышный, и продолжал:
– В свое оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была все–таки поэзия, а детки – имажинисты.
В зале раздался облегченный смех. Имажинисты, сидевшие на сцене, буквально двинулись к Маяковскому. Поэт слегка отмахнулся от них рукой и стал пародировать стихи имажинистов. Публика хохотала. Из всех рядов неслись ответные восклицания, замечания, громко бранились имажинисты.
Валерий Брюсов несколько раз принимался звонить своим председательским колокольчиком, потом бросил его на стол и сел, скрестив на груди руки.
Но, пресекая смех и враждебные выкрики и одобрительный дружеский гул, Маяковский грозно и веско говорил о страшном грехе современной русской поэзии, о том, что советская поэзия не смеет, не должна и не может быть аполитичной.
На стол президиума вскочил худощавый, невысокий Есенин. Обозленный совсем по–детски, он зачем-то рванул на себе галстук, взъерошил блекло–золотистые кудрявые волосы и закричал своим звонким, чистым и тоже сильным голосом:
– Не мы, а вы убиваете поэзию. Вы пишете не стихи, а агитезы!
Густым басом, подлинно как "медногорлая сирена", отозвался ему Маяковский:
– А вы – кобылезы...2
Чтоб заставить Маяковского замолчать, Есенин стал читать свои стихи.
Маяковский немного постоял, послушал и начал читать свои.
Аудитория положительно бесновалась. Свистки, аплодисменты, крики. А Маяковский читал спокойно, отчетливо, прекрасно. И "стихия" усмирилась. Наступила тишина. Стихи Маяковского прозвучали перед разношерстной толпой посетителей литературных диспутов действительно, как "ласка, и лозунг, и штык, и кнут". Они победили не только словесной выразительностью, но и политической своей насыщенностью. Уходя с вечера, их повторяли и те, кто сначала не хотел слушать Маяковского.
Разумеется, теперь я не могу дословно, с буквальной точностью, восстановить в памяти всю речь Маяковского, события этого вечера. Память сердца сохранила лишь то, что было близко и дорого нам, современникам страшных и прекрасных дней эпохи военного коммунизма.
Поздней ночью, возвращаясь в свое холодное убежище Гензеля, с его "благородными сиротами и вдовами", мы хором декламировали:
Кто там шагает правой?
Левой!
Левой!
Левой!
И не показался нам длинным обратный пеший путь с Лубянки на Усачевку. Мы устали и были голодны, но чувствовали себя счастливыми, сытыми, прекрасно одетыми, богатыми.
Иной была моя первая личная встреча с Владимиром Владимировичем. После памятного вечера в Политехническом музее прошло лет пять... Снова Москва, но другая. Сытая, нарядная, обильная, даже более дружелюбная ко мне лично и все же в чем-то не совсем родная. Москва эпохи нэпа. И я не та: очень благополучная, очень успокоенная, нередко самодовольная. Меня уже причислили к Союзу профессиональных литераторов. Мир творческих дерзаний, еще так недавно очень высокий и казавшийся совершенно недоступным для меня, уже мной как-то обжит и порой кажется мне маленьким домашним мирком. Я уже не холодею от восторга, читая и слыша прекрасные стихи. Сердечный жар нередко охлаждается профессиональным желанием – самой так написать, самой еще лучше написать. Я уже не жаждала личной встречи с Маяковским, а боялась ее. Ведь к нему применяли следующий старинный анекдот. Один поэт большого творческого диапазона встретился с малосильным стихотворцем, но мнящим о себе высоко. Большой сказал: "Да, трудно быть поэтом". Маленький убежденно подтвердил: "Да, очень, очень трудно". – "А вам откуда это известно?" – спросил большой.
А ну как при нашей личной встрече тоже произойдет подобный разговор? Маяковский скажет: "Да, художественная литература... Но вы здесь при чем?"
Встреча была совершенно случайной, в редакции "Известий", в кабинете редактора. "Все врут календари!" Маяковский в разговоре со мной был дружелюбен, товарищески прост и человечески внимателен. О моем творчестве он сказал:
– Мне понравился ваш рассказ "Правонарушители". Больше я ничего вашего не читал, это – хороший рассказ.
Мы заговорили о наших литературных командировках, за получением которых мы оба пришли в редакцию. Владимир Владимирович давал мне товарищеские советы о том, как необходимо в таких командировках иметь свой творческий багаж в хорошо организованном виде для целесообразного использования.
Пожимая мне руку на прощание, Маяковский улыбнулся. Улыбка у него была особенная, закрытая. Зубы не сверкали, но все лицо, сумрачное по отдельным своим чертам, становилось светлым. Полная горячей благодарности, к большому, не подчеркнувшему этого своего преимущества перед меньшим, каким я не могла не почувствовать себя перед ним, я начала:
– Знаете, Владимир Владимирович...
– Знаю, – перебил он меня с той же улыбкой,– я вам понравился. Вы мне – тоже. До свидания!
Простая снисходительная шутка, но было в голосе сказавшего эти шутливые слова то внутреннее душевное тепло, за которое согретые им люди становились преданными друзьями Маяковского до конца своих дней. И я в тот день забыла свои "единоличные" расчеты. Существовало одно большое целое – советская художественная литература. Создают ее большие люди. Один из них – Владимир Маяковский. Какое счастье жить и работать с ним вместе!
Весна и лето тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В это время моя литературная судьба сложилась так, что я встретилась с Маяковским за границей. На короткое время встретились мы в Чехословакии, в Праге. На более длительное – в Берлине и Париже. Из чехословацких воспоминаний наиболее яркими сохранились в моей памяти пение чешскими крестьянами "Левого марша" и выступление коллектива "Синяя блуза" в Праге.
Прекрасно звучали на чешском языке не только стихи поэта, но и вся программа выступления, проникнутая его ритмом, его духом.
В Берлине я узнала, каким изумительным товарищем, веселым и простым, был на чужбине в отношении к своим, советским людям этот знаменитый и великодушный человек.
Поэтому я не могу не отметить некоторые бытовые детали нашего совместного пребывания за границей. Они характерны для Владимира Владимировича. Этот грозный поэт–трибун любил неожиданно сошкольничать. Я очень маленького роста. Когда мы стояли рядом, моя голова была чуть повыше его локтя. На все официальные приемы в Берлине мы ездили вместе и за столом сидели рядом. Я его попросила:
– Владимир Владимирович, давайте не подходить к автомобилю вместе. Сначала я пройду, а потом вы. А то уж очень смешно: Пат и Паташон!