Повторяю два, три раза и вдруг сквозь шипение и треск слышу знакомый, бархатный бас:
– Это кто?
Называю себя.
Смешок и тот же неповторимый голос:
– Так бы и сказали. А то какой-то "Жэ вудрэ". Приходите в пять в "Куполь".
В пятом часу из гостиницы "Истриа" на Монпарнасе выходит человек тридцати шести лет. У него богатырский рост, на нем добротная, скромная и вместе с тем изящная одежда. (Именно "изящная", хотя он не любил этого слова.) В руках у него бамбуковая трость, он волочит ее за собой, а иногда ставит вертикально перед собой. Прохожие не могут определить национальность этого человека, цвет кожи и глаза южанина, широкий подбородок, временами губы кривит усмешка,– он, вероятно, улыбается собственным мыслям. Он проходит вдоль террасы кафе, его провожают взгляды любопытных парижан и иностранцев,– даже здесь, на Монпарнасе, где привыкли видеть людей со всех концов земли, эта фигура привлекает внимание. А возможно, некоторые знают, кто этот человек. Он входит в кафе, я вижу его еще на пороге, приветственно поднимает руку и садится на высокий табурет. Говорит с неожиданной в этом суровом лице благожелательностью:
– Ну, как Москва? Я еду туда пятнадцатого мая.
– Не боитесь схватить грипп после парижской весны?
– А литературная погода? Видели моего "Клопа"? Не видели? Не успели?
Он произносит слово за словом медленно, мягко, но эта медлительность вдруг может стать стремительностью, в его внешнем спокойствии скрытая нервность и темперамент южанина. Он может быть резким, даже грубым, но когда он говорит по–приятельски, беседовать с ним радостно и весело.
Он часто меняет тему, расспрашивает о московских знакомых, потом – легко ли было получить у французов визу, затем о каком-то доме, который начали строить в Москве; как будто разговор ему интересен, но он зорко видит все, что делается вокруг.
– Вы улиток ели? А филе из лягушек? Не интересно? Почему не интересно? Глядите, как уплетает вон тот, с усиками... Пойдем, не платите, я заплачу, денег все равно нет.
И в Париже, как в Москве, он любит увлекать за собой собеседника, часами водить его за собой по улицам. Так в Москве он однажды водил меня за собой в редакцию "Известий", потом в Кинокомитет, потом в типографию, где печаталась афиша о его вечере, и это было интересно и приятно. И особенно приятно на чужбине, в Париже. Трудно передать своеобразие его разговора, неожиданность интонаций, странность чередования угрюмой сосредоточенности взгляда и жизнерадостности его улыбки.
– Вчера лег в одиннадцать. Вам странно? В Париже, в одиннадцать уже в постели. Они думают, где вавилонить, как не в Париже...
На мгновение он остановился. Маленький, лопоухий, похожий на летучую мышь критик из белой газеты заметался перед ним. Маяковский отстранился, и в этом движении оскорбительная вежливость и гадливость.
– ...прочитал мемуары некоего Симановича – это секретарь Распутина. Прелестная книжоночка. Через каждую страницу – фраза вроде такой: "Я давно советовал Николаю Второму дать ответственное министерство..." История государства российского с точки зрения клубного арапа. Я вам дам – почитайте... Вам – куда? Никуда? Давайте гулять.
С того вечера мы часто встречались на Монпарнасе. Он водил меня по бульвару из табачных лавочек в цветочный магазин, потом в бильярдные, в привокзальные кафе. Он не торопясь мерил тротуары, и не было человека, который бы не оглянулся на него. Господин де Монзи был прав: стоило показать его Парижу.
И вот я вижу его, он шагает, раздвигая толпу художников, продавцов картин, жуликов и сыщиков и просто бродяг, рассматривая людей с высоты своего роста, иногда произнося невнятно вслух двустишия:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой... 9
Кто это написал? Блок. Ну а это?
В лакированных копытах ржут пажи и роют гравий,
Извиваясь как лоза... 10
Не помните. А еще сами писали стихи. Саша Черный. Вы любили Сашу Черного? Да, хорошо. А теперь, какая стал дрянь,– с иронией,– тоже Гейне...
В то время я собирался ехать на юг Франции и сказал об этом Маяковскому. Он посоветовал мне побывать в Монте–Карло, посмотреть рулетку – писатель должен много видеть, а это место достойно внимания.
Монте–Карло, столицу княжества Монако, я вскоре увидел и был благодарен Владимиру Владимировичу за совет.
Какой резкий поразительный контраст – юг, величественный горный хребет, аллеи пальм, свежая зелень парков и публика игорного дома, вертеп рулетки над розово–голубым морем...
Сквозь звезды
утро протекало;
заря
ткалась
прозрачно, ало,
и грязью,
в розоватой кальке,
на грандиозье Монте–Карло
поганенькие монтекарлики 11.
Сколько трагических новелл, романов, фильмов о рулетке вышло в свет и служило рекламой игорному дому, казино Монте–Карло, коммерческого предприятия государства–карлика! Вернувшись в Москву, я впервые прочитал стихи Маяковского о рулетке и "монтекарликах" и поразился точности описания и тому, как он разделался с капиталистом, который "мечет с лодырем колоды, мир ограбленный деля". Маяковский не терпел жалких слов и дешевого сочувствия "несчастным жертвам" азарта, за границей он находил людей более достойных сочувствия,– это доказывают его парижские стихи.
Неисчерпаема литература о Париже. Пожалуй, ни об одном городе мира не написано столько, сколько написано о столице Франции. И это серьезное испытание для поэта, для литератора – писать о Париже. Естественное изумление вызывает одаренность народа–созидателя, его тонкий художественный вкус, его умение строить, сочетая сложное архитектурное сооружение с пейзажем. Все это признавал и ценил в Париже Маяковский, – все это он видел острым взглядом поэта и художника.
От площади Согласия открываются просторы авеню Елисейских полей, широкая, окаймленная листвой кленов асфальтовая лента, как бы прогибающаяся под тяжестью тысяч автомобилей. И в конце этой, не имеющей равных магистрали, серая квадратная громада Триумфальной арки кажется повисшей в воздухе. Над всем этим в сумерках – лиловатое, сиреневое небо. Маяковский видел все это, видел и многое другое, достойное восхищения, но никогда бы он не поднял свой поэтический кубок
За музыку сосен Савойских,
Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине ролс–ройса,
За масло парижских картин...12
Ему претило любование парижской старомодностью, особняками в парке Монсо, газовыми фонарями, бросавшими мертвенно–зеленоватый свет на листву платанов, железными ставнями. Он презирал консерватизм буржуа, их удобный, устойчивый быт, он ходил по буржуазным кварталам Парижа бездомный и непримиримый, потому что его домом были не тихие улицы, а полные жизни площади,– площадь Согласия, на которой в годы террора, в 1793 году, стояла гильотина, площадь Бастилии, где некогда на развалинах королевского замка–тюрьмы санкюлоты написали "здесь танцуют". Не гробница Наполеона, а стена коммунаров на кладбище Пэр–Лашэз привлекали его. И не Версальский дворец, а башня Эйфеля. Он звал ее в Москву, мечтал о домах–великанах, воображая Москву будущего:
Помните,
дом Нирензее
стоял,
над лачугами крышищу взвеивая?
Так вот:
теперь
под гигантами
грибочком
эта самая крыша Нирензеевая 13.
Так он писал в 1922 году, мечтая о будущем.
Но в его высоком патриотизме не было ни грамма лицемерия, ханжеского отрицания всего, что создано западной культурой. Он понимал и умел ценить все, "что у нашей земли хорошо и что хорошо на Западе" 14.