Выбрать главу

Пушкин понравился и был понят почти весь, без исключения. Наибольшим, однако, триумфом увенчались: «Борис Годунов», «Капитанская дочка» и «Дубровский». Между прочим, известная сцена в корчме вызвала такое неудержимое веселье и хохот, что многие в судорогах катались по нарам. Яшка Тарбаган при этом чуть не помер, и Малахов принужден был каждую минуту совать ему в глотку кулак для того, чтобы чтение могло продолжаться. Личность Годунова настолько была понята всеми, что именем его прозвали впоследствии одного арестанта и оно вообще сделалось в Шелайской тюрьме синонимом всякого лицемерия и политиканства. Но наряду с хорошими впечатлениями от чтения этих произведений Пушкина у меня остались и мрачные, тяжелые воспоминания. Страшная сцена убийства Федора и Ксении в «Борисе Годунове» в некоторых из слушателей вызвала сочувствие и радость.

— А, гады, закричали!.. — сказал Чирок и был поддержан Тарбаганом, который стал хохотать неизвестно над чем. Таких случаев я помню множество, когда какое-нибудь трагическое, захватывающее дух место вызывало в арестантах внезапный взрыв веселости и цинизма… Это обстоятельство вначале приводило меня в отчаяние, и я вспоминал насмешливую улыбку Лучезарова, отдававшего мне книги:

— Книжечками этими вы их не проймете!

По прочтении «Капитанской дочки», «Дубровского» и даже того же «Бориса Годунова» некоторые говорили с искренним сожалением:

— Вот времечко-то было!.. Вот кабы при нас такая каша заварилась… Мы б тоже, Чирок, руки с тобой погрели.

— Долговолосым-то, долговолосым надо б гривы порасчесать! — подтверждал Чирок тоном глубокого убеждения.

Вообще в подобных разговорах особенно ярко проявлялась ненависть арестантов к духовенству. Последнее пользовалось почему-то одинаковой непопулярностью среди всех, поголовно всех обитателей каторги, и причин этой преимущественной ненависти я никогда не мог хорошенько проследить. Однажды я прочел моим сожителям наизусть, что помнил, из той главы «Кому на Руси жить хорошо», которая посвящена защите священника. Большинство камеры, казалось, согласилось с мыслью поэта; но прошло некоторое время — и возобновились прежние разговоры и прежние нелестные отзывы о духовенстве… Один из бывалых арестантов (тот самый, который носил прозвище Годунова) выказывал особенную злобу и ожесточение против попов, а между тем при подробнейшем ознакомлении с его личным прошлым я не нашел ни одного случая какого-либо столкновения его с этим сословием. Это какая-то традиционная, передающаяся от одной генерации арестантов к другой вражда, в параллель которой можно поставить разве еще неприязнь к фельдшерам и врачам.

Но да не подумает кто-нибудь из читателей, что лучшие произведения Пушкина производили на всех арестантов деморализующее влияние. Я разумею только некоторые личности; да и про тех нужно сказать, что отдельные, вырывавшиеся у них при чтении циничные замечания были скорее делом привычки и легкомыслия: не по тому, так по другому поводу, при чтении и без чтения, замечания эти все равно были бы высказаны, как результат привычной несдержанности на язык. В сущности, они ровно ничего не показывали. Тот же самый Чирок в другие вечера говорил совершенно противоположное, выражал негодование против убийц Федора и Ксении и вообще даже чаще других являлся защитником строгой нравственности и гуманности. И что бы он ни утверждал, все у него, как у ребенка, было в высшей степени искренно. Что касается неуместного смеха или шуток во время самых патетических мест чтения, шуток, которые, естественно, возмущали и коробили меня, то они показывали одно только — неразвитость художественного вкуса; делать на основании их какие-либо общие неблагоприятные выводы о плодотворности чтения было бы несправедливо. Встречались, правда, отдельные, безнадежно испорченные субъекты, везде и всюду ухитрявшиеся найти то, чем сами были переполнены, — жестокость, грязь и цинизм; такие слушатели портили часто впечатление самых безукоризненных произведений и примером своим заражали неиспорченную часть аудитории; но большинство — я прямо утверждаю это — отдавалось всегда именно тому настроению, которое преследовал автор, и получало те же впечатления, какие получают все нормальные читатели и слушатели.

Немало помню и таких случаев, когда безнадежные циники и негодяи заражались, в свою очередь, благодушным настроением большинства и рассуждали вполне здраво и человечно. Не могу позабыть того сердечного трепета, с каким приступил я к чтению «Короля Лира» и «Отелло», единственных произведений Шекспира, которые у меня были. Мне думалось, что великан-поэт должен будет потерпеть в этой среде полное поражение, что если он и не покажется смертельно-скучным, то единственно благодаря некоторому мелодраматизму фабулы, а отнюдь не глубине психологического анализа и всему тому, чем пленяет Шекспир образованное человечество. Но каково же было мое удивление, когда обе трагедии произвели небывалый, невиданный мною фурор и поняты были приблизительно так, как их и следует понимать! При чтении двух первых действий «Отелло» настроение публики было, правда, сдержанное, даже холодное; в душу мою начинало уже закрадываться отчаяние: кое-где слышались посторонние разговоры, и, против обыкновения, большинство не пыталось их останавливать. Один только Семенов поразил меня удивительно тонким замечанием относительно Яго, которого он раскусил после первой же сцены: