— Почему именно здесь? Не все ли равно?
— Большая разница.
Однако разницы этой Годунов так и не определил вполне для меня ясно. Другая тюрьма, другие люди… все на виду… больше конфузу… Выходило как будто так, что присутствие людей, подобных мне и моим товарищам, оказывало немалое влияние на настроение тюрьмы. К сожалению, влияние это — «конфуз», как выражался Годунов, — было какое-то одностороннее: Шустера презирали, готовы были гнать, бить, и в то же время под сурдинку «добрая половина тюрьмы» не считала зазорным участвовать в его позоре.
Однако записки Шустера, дышавшие местами такой искренней грустью, ставили меня временами в тупик и не позволяли окончательно поверить тому, что про него рассказывали. Я все еще словно на что-то надеялся, пока не пришлось убедиться окончательно, собственными глазами…
Что влекло, думалось мне, несчастного к подобным гадостям? Если в другой тюрьме он еще мог бы, пожалуй, найти некоторое оправдание в развращающих примерах, в систематическом голодании или возможности широко пользоваться заработанными деньгами, то в Шелайской тюрьме…
В сердце моем словно что оборвалось после этого открытия, и вся прежняя симпатия к несчастному юноше сразу пропала. Я не только не стал настаивать на том, чтоб он продолжал свои записки, но почувствовал непобедимое отвращение и к тем тетрадкам, какие уже были им составлены. Мне было противно касаться этих грязных, засаленных листков, и я не раз собирался предать их сожжению… Но потом как-то позабыл о них, и только этому обстоятельству они обязаны своим спасением. Несколько лет спустя я совершенно случайно натолкнулся, разбирая старый хлам, на эти записанные полустершимся карандашом тетрадки и, перечитав, от души пожалел, что они обрывались на самом, что называется, интересном пункте. Если бы автор и дальше писал с той же несомненной правдивостью и откровенностью, то психология этого жалкого, безвозвратно погибшего человека могла бы, думается мне, представить в своем роде значительный интерес…
Мне больше ничего не известно об его судьбе. Вскоре после описанных событий он переведен был в другой рудник, вероятно, по настоянию самого Шестиглазого. Арестанты громко радовались.
XVI. Слава Шелая. — Увлечение писательством. — Каторжные мечтатели
Имя Шелая далеко уже гремело по всей каторге, для одних являясь грозою, для других, напротив, каким-то земным эльдорадо, чем-то вроде каторжного университета, откуда желающие могли выйти не только грамотными, но и чуть ли не образованными людьми, Все лучшее, чем отличалась Шелайская тюрьма, стоустая молва раздувала до невероятных размеров: ходил, например, слух, будто в наших руках имеется огромная библиотека и в тюрьме, с разрешения начальства, устроена настоящая, правильно организованная школа, лучших учеников которой раньше срока выпускают в вольную команду; умственные и нравственные качества самих учителей пылкое воображение рассказчиков (то есть уходивших из Шелая на поселение арестантов) рисовало в самых розовых и лестных для них красках, и, что всего удивительнее, в числе этих бескорыстных панегиристов оказывались нередко субъекты, в бытность свою в тюрьме, казалось, меньше всего дарившие нас дружескими симпатиями. Но прошедшее всегда представляется в заманчивом освещении, и не мудрено, что у людей, покидавших наконец проклятую каторжную жизнь и шедших на волю, сердце против воли размягчалось хоть на короткое время и фантазия начинала разыгрывать веселый танец. Само собой разумеется, что панегиристы-рассказчики не забывали упоминать, тоже все преувеличивая, и о материальной помощи, которую мы оказывали кобылке.
В результате всего этого происходили, случалось, горестные недоразумения. В то время как большинство шелайских обитателей денно и нощно рвалось всеми силами мечты вон из душных стен образцовой тюрьмы, в каком-нибудь Сретенске, где производилась раскомандировка шедших в рудники партий, некоторые из арестантов сами умоляли начальство назначить их в Шелай. Просьбы эти иногда исполнялись, и вот злополучных мечтателей в первые же дни по прибытии к нам ожидало самое горькое разочарование: все хорошее, чем гремела и славилась наша тюрьма, оказывалось на деле миниатюрным до мизерности… Конечно, доходившее временами до трогательности стремление кобылки к свету образования кое к чему обязывало меня с товарищами, и мы кое-что делали в этом смысле, но все это в конце концов приносило лишь незначительные до обидного результаты.
Нельзя, с другой стороны, сказать, чтобы и все рвавшиеся в Шелай заслуживали симпатии и безусловно стояли выше большинства каторги в умственном и нравственном отношении. Разные и среди них встречались субъекты. Однажды в наш рудник привезли бродягу из тех Непомнящих Иванов, которых развозят по всем тюрьмам, показывая надзирателям, и другим служащим в надежде, что кто-нибудь признает в нем беглого каторжного. Шелайские надзиратели не признали его «своим», и, в ожидании отправки в другой рудник, оригинальный гость посажен был, по обыкновению, в карцер. Кобылка, разумеется, завела с ним, не медля ни минуты, деятельные сношения, снабдила его табаком, а в обмен получила разные сенсационные новости из жизни тюремного мира: тот «сорвался», другого «засыпали», третьего «пришили»… Меня и моих товарищей новости эти, державшие всю. тюрьму в неописуемом волнении, мало, конечно, интересовали. Но вот ко мне подбежал с крайне таинственным видом парашник Милосердое и вручил какое-то письмо в засаленном конверте из серой бумаги с огромной, аляповато сделанной сургучной печатью.