— Ну, как можешь, Миколаич? — входил он ко мне, всегда радостно осклабляясь. — Слава богу, что поправляешься. Кобылка дюже тебя жалела… Как сказал Митрий Петрович, что, мол, шибко плох ты, так меня, веришь ли, инда слеза прошибла!
До глубины души трогало меня такое отношение ко мне тюрьмы, и мне казалось в эти минуты, что я начинаю припоминать то светлое и прекрасное, что так долго и напрасно усиливался вспомнить; мне казалось, что когда я оправлюсь и вернусь в тюрьму, то стану совсем иным человеком — весь, весь безраздельно отдамся любви к этим трижды несчастным людям, которых судьба послала мне в товарищи. Присев на краешек моей постели, Чирок рассказывал между тем тюремные новости: Сохатый подрался с Милосердовым; Огурцов посажен вчера в карцер, а надзиратель Змеиная Голова женился… Потом он переходил к больному своему месту: в ноябре месяце кончается срок его каторги, но кобылка стращает, что, мол, Шестиглазый ни за что его не выпустит, так как срок ему будто бы увеличен за побег.
— Будешь, говорят, сидеть без срока… Да еще что ведь, подлецы, говорят: в ноябре, говорят, отошлют тебя в Верхнеудинский централ на вечное одиночное заключение!.. Да с какой стати? Разве я отца али мать убил?
— Вы правы, Чирок, — с какой же стати!
— А они говорят, подлецы этакие, душа из них вон, будто от тебя, Миколаич, слышали?..
Я спешу, конечно, уверить Чирка, что никогда и никто ничего подобного не мог от меня слышать.
— Ну и я то же говорю: Миколаич, мол, друг мне, не станет он этак говорить!.. Да и какая может быть набавка, коли под судом я не был и никто мне никакой набавки не объявлял.
— Не объявляли, говорите?
— Вот те крест святой, не объявляли! Дали пятьдесят… Об этом нет спору — дали… Ну, посадили опять в тюрьму — и все тут. Да и побег-то мой вовсе не побегом был зачтен, а простой отлучкой.
В конце концов Чирок уходил от меня утешенный и сияющий… Конечно, впредь до новых застращиваний любившей подшучивать над ним кобылки. Возвращались из рудника горные рабочие, и, наскоро пообедав, ко мне приходили Башуров и Штейнгарт.
— Господа, — обратился я к ним однажды, — объясните мне, пожалуйста… Вот я вспомнил сейчас несколько стихов, по-видимому, не дававших мне покоя во время болезни…
— Это правда, в бреду вы всё какие-то стихи декламировали, — заметил Штейнгарт.
— Стихи звучные и по содержанию очень хорошие, но, хоть убейте меня, не знаю — чьи, откуда. И словно будто страшно знакомое что-то — и невозможно припомнить.
— Да вы, может быть, в процессе бессознательного творчества сочинили? Ну-ка, прочтите, послушаем.
И я прочел:
— Дальше не помню, но откуда же эти стихи?
— Что касается меня, я пасую, — сказал Штейнгарт, — так как вообще профан в поэзии. Можете поэтому, если хотите, объявить себя автором этих стихов; они действительно, кажется, недурны.
— Берегитесь! — закричал Валерьян. — Вас обличат в плагиате. Ведь это Некрасова стихи, неужели забыли?
— Как так? Откуда?
— Из поэмы «Несчастные»… Это отрывок из проповедей Крота, героя поэмы, которому удается переродить своих каторжных сожителей, пробудив в них лучшие человеческие чувства. Когда-то я очень любил эту вещь, хотя теперь мне и приходит в голову, что в ней больше фантазии, чем жизни и правды. Ну что, вспомнили?
И я действительно вспомнил — и то, что стихи были из некрасовской поэмы, и то, что именно сюжет этой поэмы занимал меня в горячечном бреду. Весь сон ожил передо мной сразу, в мельчайших подробностях… Когда-то, в годы восторженной юности, Некрасов был любимым моим поэтом и я знал все его лучшие стихотворения наизусть, и вот теперь, в бреду, мне припомнились давно забытые стихи: отожествив себя с «молчальником Кротом», я вошел в его роль и читал арестантам-товарищам его горячие тирады о родине, о великом царе-работнике, о тех людях, «перед которыми поздней слепой народ восторг почует, вздохнет и совесть уврачует, воздвигнув пышный мавзолей».