— Господин начальник, — начинал он одну из таких волынок, — у меня нос проваливается.
— Что такое? — удивленно поднимал голову великолепный капитан.
— У меня, знаете, сифилис, и очень даже сердитый сифилис: я здесь всех арестантов, а может, и самих надзирателей, наверное, перезаражу. Каждый день у меня то в одном, то в другом месте прыщ вскочит.
— Так ступай к фельдшеру в больницу!
— Фершал говорит, что у него нет для таких больных коек. А у меня, я правду вам сказываю, господин начальник, нос скоро провалится…
— Черт знает, братец! Другой я нос, что ли, тебе приставлю? Чего ты ко мне с носом своим лезешь?
И, с отвращением покручивая собственным органом обоняния, Лучезаров, как бомба, вылетал из камеры в коридор. Тропин же, нагло скаля зубы, подходил к нашим нарам и, не обращая внимания на то, что мы не раз заявляли ему о своем нежелании иметь с ним какое-либо дело, начинал повествовать моему товарищу о своей болезни. При всей своей неприязни к нам формально он не переставал быть вежливым, говорил «вы» и не иначе обращался, как со словами «Иван Николаевич», «Дмитрий Петрович», или «господин Штенгор».
— Я читал где-то, господин Штенгор — не знаю, правду ли, нет ли, — что в настоящее время уже две трети человеческого рода заражено сифилисом, и самое лучшее будет, если и остальная треть возможно скорей заразится. Тогда будто бы болезнь сама собой прекратится. Значит, я так полагаю, что болезни этой не только стыдиться нечего, но гордиться ею следует.
Прошлое Тропина, двадцатилетнего каторжанина (рецидивиста и, кажется, официально известного под ложной фамилией) было в арестантском смысле не из серьезных. Начал он свою тюремную карьеру в качестве самого обыкновенного жулика из тех южных «раклов», какими особенно славится город Николаев, место его родины. Не знаю, где научился он грамоте и где нахватался тех книжных верхушек, знанием которых, несомненно, превосходил большинство шелайских обитателей. Если и были среди них люди, не меньше его читавшие и даже кончившие курсы уездных училищ и прогимназий, то Тропин, уступая им в чисто внешней полированности, грубостью своей напоминая скорее невежественного простолюдина, был зато выше их всех по природному уму, гибкому, цинично-изворотливому, пропитанному всякого рода софистическим ядом. Быть может, это был единственный экземпляр изо всех когда-либо виденных мною подонков отверженного мира, относительно которого я затруднился бы сказать: есть ли у него в сокровеннейшей глубине души, в той глубине, которая и самому обладателю ее лишь смутно известна, хоть что-нибудь святое и заветное? У Семенова, например, было в высшей степени развито чувство какого-то особенного, мрачного и, пожалуй, даже страшного человеческого достоинства, чувство своеобразной арестантской чести и товарищества; что-то в этом же роде было, несомненно, и в Юхореве, и в Сокольцеве, и в других крупных представителях каторжного мира; но у Тропина, мне кажется, ничего не было, кроме голого, откровенно-циничного эгоизма, для удовлетворения которого он не остановился бы, вероятно, ни перед какой гнусностью, ни перед каким злодейством. Впрочем, к этому следует прибавить, что он производил, при всей своей развязности и нахальстве, впечатление страшного труса, способного ныть и плакать от пореза пальца. Я уже упоминал о том, что, ведя себя дерзко и иногда прямо нахально с надзирателями и самим Шестиглазым, нередко попадая за это даже в темный карцер, он никогда не переходил, однако, границ, за которыми начиналось бы явное преступление. Той же политики он держался, вероятно, и на воле, то есть не шел, подобно другим преступникам, напролом, а старался действовать какими-нибудь скрытными изворотами, из-за угла или через мелких помощников, самому себе оставляя всегда спасительную лазейку, Тропин, не скрывая от товарищей, громко и с циничным сарказмом над самим собой говорил, что больше всего на свете он боится веревки!.. В минуту самой обостренной борьбы с Юхоревым я мог любоваться и даже восхищаться этим человеком, как своего рода силой; но Тропин ни разу за все время нашего знакомства ни на одно самое даже короткое мгновение не умел внушить мне ни малейшего чувства симпатии или сожаления, и я боюсь, что, давая изображение этого молодца, сгустил несколько мрачные краски… Кто знает, не был ли и здесь виною недостаток проницательности и внимания с моей стороны? Быть может, другой более терпимый и беспристрастный наблюдатель сумел бы и в Тропике отыскать искру божию, без которой как-то трудно представить себе разумное существо — человека… Но я описываю только то, что сам видел и чувствовал.