Однажды в воскресенье я стоял с двумя своими товарищами в боковом коридоре тюрьмы, о чем-то вполголоса разговаривая. Беседа наша была непродолжительна, и по окончании ее я с Штейнгартом отправился в больницу, а Башуров взялся за ручку двери, ведшей в главный коридор. Он увидал при этом, как кто-то быстро отскочил от двери и поспешно стал удаляться в сторону; но Валерьян узнал Карасева, того мнительного самогрызуна, который жил в одной камере со мною. Быть может, он и не думал вовсе подслушивать и у двери находился случайно, но ставший, в свою очередь, подозрительным, Башуров окликнул его и укоризненно заметил:
— А ведь это нехорошо, Карасев!
— Что такое нехорошо? — спросил Карасев, вспыхивая кровавым заревом.
— Да уши прикладывать к дверям.
Трудно изобразить, что произошло после этих слов. Возвращаясь с Штейнгартом из больницы в свою камеру, мы застали в коридоре следующую сцену: Башурова и Карасева окружала целая толпа арестантов, и второй из них с пеной у рта, с налитыми кровью глазами и стиснутыми судорожно кулаками так и лез на Валерьяна, оглушенного, растерянного, стоявшего в углу, не зная, что делать и говорить.
— Какую ты имел полную праву так меня обзывать? — кричал Карасев. — Выходит, по-твоему, я — сука? А может, я еще почище тебя? А может, я такое выражу, что ты в лоск передо мной ляжешь? Ты ответь: какую имел полную праву? Что я мимо двери проходил, так, значит, уж не смей и проходить мимо вас? Вы Юхорева винили, что он большую власть над тюрьмой брал… А кто теперь его в тюрьму посадил? Знаем мы хорошо, кто. Вы сами хотите власть забрать!
Этот бессвязно-нелепый поток обвинений встречался глухим одобрительным ропотом теснившейся вокруг толпы. В стороне стоял с вызывающим видом сам Юхорев; перед ним патетически размахивал руками и громко о чем-то шипел Гнус-Шматов. Быков, выдаваясь из толпы своим бледным лицом скелета, рычащим басом тоже рассказывал какую-то историю.
— Он меня хлебом своим попрекнул… Бурили в штольне… Он засадил бур и зовет меня подсобить, исправить. Я б и пошел — чего не подсобить? Да только говорю — так себе, никакого зла на уме не имею: «Ох! свой-то урок у меня не кончен еще…» А он как вдруг выпалит: «Забыли нашу хлеб-соль!» Так вот они, ребята, каковы!
Последние слова быковского рассказа долетели до моего слуха, и я сразу понял, что речь шла не о ком другом; как именно обо мне. Но как же этот самолюбивый и упрямый человек извратил и переиначил то, что было на самом деле! А было вот что. Быков бурил со мной в штольне и, видя, что я сижу, отдыхая и ничего не делая, попросил меня сходить в светличку за новыми свечами. Я с удовольствием исполнил эту просьбу. Когда же несколько минут спустя я, в свою очередь, обратился к нему за услугой и он произнес свою фразу; «У меня свой урок еще не кончен», в ответ я действительно сказал шутливым тоном: «Ага! Старая-то хлеб-соль забывается?» — причем под хлебом-солью, конечно, разумел только свою ходьбу за свечами… Мне и в голову не пришло тогда, что мое замечание сколько-нибудь могло оскорбить Быкова; я не заметил даже, чтобы он надулся… Но теперь оказывалось, что я причинил человеку жестокую обиду, и невинный случай выдвигался в качестве одного из моих преступлений против подозрительной гордости кобылки…
Однако я ограничился теперь замечанием: — Вы не так меня поняли, Быков! — и поспешил пройти к Карасеву. С последним у меня установились перед тем довольно добрые отношения. Разгадав сразу этот мнительный, болезненно амбициозный характер, я подкупил его сдержанностью и уступчивостью в спорах, и он относился ко мне с видимым уважением. Явившись теперь на выручку к товарищу, я стал сочувственно расспрашивать Карасева о случившемся. Он еще раз излил передо мной весь поток своих обвинений и укоров. Я старался его успокоить, объясняя слова Валерьяна простым недоразумением, в котором он не замедлит, конечно, извиниться. Долго еще Карасев продолжал брызгать слюной, повторяться и кричать, но уже, видимо, успокоенный; при появлении надзирателя, привлеченного шумом, кобылка мало-помалу разошлась.
Чувствовалось тем не менее, что история далеко не кончена, что электричества скопилось в воздухе достаточно для того, чтобы вожаки попытались разрядить его. И действительно, к вечеру собралась в кухне огромная сходка. Мы, конечно, не могли на ней присутствовать, но тайные друзья наши, вроде Огурцова и «интеллигентно-галантного» шпиона по профессии Мишки Биркина, передали нам вскоре все ее подробности. Юхорев предлагал заявить Шестиглазому, что тюрьма не желает пользоваться скоромной пищей во время постов; его поддерживали Быков, Шматов, Тропин, Стрельбицкий и другие. Совершенно неожиданно присоединился к ним и Сохатый, которого я будто бы «унизил», сказав кому-то, что его, Сохатого, водит на веревочке всякий, кто захочет. Выступил опять и Карасев, с налитыми кровью глазами выкрикивавший опять все подробности своей стычки с Башуровым. Выплывали на поверхность такие давно забытые, тонкие и почти неуловимые обиды» что в другое время и при другом настроении можно было бы от души расхохотаться, услыхав про них. Но теперь было не до смеха. Теперь эта нелепая история наполняла нас троих чувством горечи и глубокого раздражения. Ах, глупцы, глупцы! Жестокие дети в тридцать и сорок лет, не понимающие, кто ваши истинные друзья и враги, готовые растерзать тех, кто вам искренно желает блага, и принять в объятия тех, кто на самом деле может предать вас и погубить!