«Когда кончался рабочий день, мать бежала вон из лавки, как солдат в атаку; прибегая домой, она распахивала дверь, и не дай Бог, если я попадался ей на пути, я тут же получал пару оплеух. Только потому, что я попался ей на пути — это довольно часто было единственной причиной. А через несколько минут я уже снова милый, славный мальчик, которого нужно взять за руку и поцеловать в щеку. Она еще удивлялась, почему я упираюсь и боюсь ее. С первых же дней я боялся их обоих: и отца, и мать; просто отца я видел очень редко. Я и сегодня спрашиваю себя, как он мог выдержать такое. Иногда он непрерывно работал с четырех часов утра до десяти или одиннадцати вечера, много времени проводя в колбасном цеху. Всегда, когда я его видел, он либо куда-то спешил, либо кричал на подчиненных. Но он единственный, кто хоть как-то заботился обо мне, например, менял пеленки и стирал их. Он мне сам потом говорил, что его жена так и не смогла заставить себя заниматься этим.
Я вовсе не хочу говорить о матери плохо. Я даже по-своему люблю ее. Но, тем не менее, я не считаю, что она была способна понять душу ребенка. Она, должно быть, тоже меня любит. Это меня удивляет, но если бы это было не так, то она не сделала бы для меня всего того, что делает сейчас. Да, раньше мне от нее доставалось. я помню, как она неоднократно била меня вешалкой до тех пор, пока та не ломалась, за то, что я, по ее мнению слишком долго готовил уроки или допускал в домашнем задании ошибки.
Так уж повелось, что она всегда сама мыла меня. я никогда не ныл, не возражал, хотя мне это не особенно нравилось. Не знаю, возможно, что я считал это чем-то само собой разумеющимся. Самое интересное, что отец не имел права входить в ванную. Ох, как бы я тогда закричал!
Вплоть до девятнадцати лет, т.е. до ареста, я сам мыл только руки и ноги. Мать мыла мне голову, шею и терла спину. Это вроде вполне естественно, но ведь она еще добиралась до живота и бедер и вообще мыла мне тело сверху вниз. Можно сказать, что она меня мыла, а не я мылся. Я, как правило, ничего не делал, она говорила мне только, чтобы я помыл руки и ноги. Я был слишком ленив. Ни отец, ни мать мне никогда не говорили, что надо промывать и головку полового члена, оттягивая крайнюю плоть. Во всяком случае, она меня этому не научила, когда купала.
Снимал ли я такое купание ненормальным? Было чувство, которое возникало время от времени на какие-то секунды или минуты, которые все-таки оставалось в глубине души. Я его никогда не испытывал явно, если вообще выражение „не испытывать явно“ имеет смысл.
Я не помню, чтобы я когда-то поддавался спонтанным порывам нежности, я не помню, чтобы я вдруг начинал обнимать мать и ласкаться к ней. Я смутно припоминаю, что однажды вечером, когда я лежал в кровати между родителями и мы смотрели телевизор, она меня стала ласкать. Наверное, за четыре года это было всего два раза. Да и я тогда склонен был отвергать ее нежности. Моей матери никогда не нравилось то, что я ее боюсь.
Уж не знаю, как это назвать, может, иронией судьбы, а может быть, это выражение не передает весь трагизм моих ощущений, но в детстве она мне снилась или продающей меня, или бросающейся на меня с ножом. Последнее, к сожалению, стало явью.
Это было то ли в 1964, то ли в 1965 году. Мне кажется, это был вторник, поскольку мама работала тогда в лавке только по вторникам и четвергам. В обед мы с ней фасовали куски мяса и мыли прилавки. Ножи тоже нужно было мыть. Эту работу мы с ней делили пополам. я сказал, что все сделал. Но она была не в духе и сказала: „У тебя еще много работы“. „Да нет же, — возразил я, — посмотри!“ Она упорствовала: „Да ты только взгляни на зеркала! Тебе придется перемыть их“. Я не сдавался: „я не буду их перемывать, они и так вымыты до блеска“. Она стояла у зеркала, в трех или четырех метрах от меня. Вдруг она наклонилась к ведру, вынула оттуда очень красивый длинный мясницкий нож и как швырнет им в меня! я уже не помню точно, может быть, нож, когда летел, стукнулся о весы. Во всяком случае, он вонзился в скамью. Слава Богу, я успел в последний момент отскочить, иначе она бы мне точно в плечо попала.
Я застыл, как столб. Вообще не знал, на каком я свете. Все было уж как-то очень нереально. Такое даже представить себе невозможно. И тут она подошла поближе, плюнула мне в лицо и заорала: „Ты — дерьмо! Я позвоню господину Биттеру, — это начальник Управления по делам несовершеннолетних, — чтобы он забрал тебя! Убирайся, откуда пришел! Там твое место!“ Я бросился на кухню, вцепился в шкаф и сказал продавщице госпоже Оскоп: „Она бросила в меня нож!“ „Да ты рехнулся, — ответила продавщица. — У тебя совсем ум за разум зашел“. Я сбежал по лестнице вниз, заперся в туалете и завыл, как собака. Когда я снова поднялся наверх, то увидел, что мать лихорадочно листает телефонную книгу. Вероятно, она и впрямь искала номер господина Биттера. Она долгое время со мной не разговаривала. Очевидно, она думала, что я негодный мальчишка и ничтожество, которое позволяет так с собой обращаться — швырять в себя ножом — и которое просто в таком случае отпрыгивает в сторону. Я не знаю...»