— Пешком пойду, а корову спасу. Теперь да ее загубить! По свежей траве враз, кормилица, отойдет. Но-но, вороненький!
Детишки доверчиво глазели из-под одеяла на старика. Это была их корова! Каждый день старик надаивал не меньше десяти стаканов молока. Доил где-нибудь на обочине дороги, не доверяя не только чужим, но даже и знакомым женщинам. Тянул огрубелыми, узловатыми пальцами соски, корова пошатывалась, а он упрямо бормотал:
— Теперь черта с два. Теперь — выживем! Кукиш теперь им. На себе дотащу. А там — картошку сажать. Каких-нибудь два месяца — и подкапывать можно будет. Посеем рожь. А там и рыба пойдет. Вытяну!
Детишки поглядывали на него из-под лохмотьев голодными сочувственными глазами. Дед для них был теперь все. Мать умерла в середине страшной прошлой зимы, отец — неизвестно где. Единственный заступник — дед. Приятно было слышать, как упрямо и часто повторял он одни и те же слова: «Спасу!», «Теперь кукиш им!», «Вытяну!» Говорил ровным спокойным голосом. И только однажды вышел из равновесия — когда внуки отважились поинтересоваться своей дальнейшей судьбой.
— Дед, — спросил один из них, — а ты нас в детский дом отдашь?
Старик вздрогнул. Ему показалось, спросили все трое разом. Оно почти так и было, так как все трое смотрели на него большими осовелыми глазами.
— Это кто вам так сказал? — спросил он, переведя дыхание.
— А вон та тетка, — ответил мальчик и показал рукой на Настю Лукашову, шагавшую за возом.
В глазах старика вспыхнули вдруг злые огоньки.
— В детский до-ом? — переспросил он. — Го, свою плоть и кровь? Нет уж, буду сам доглядать! Фигу ей, той тетке. Никуда не пущу! Если даже отец не придет, то и тогда не пущу. Со мной будете! Теперь да чтобы на сторону!
И сердито задергал вожжами, отвернувшись от детей.
Настя Лукашова замедлила шаг, услыхав этот разговор, начала отставать.
Днем съезжали на обочину, пасли лошадь и корову. Настя собирала сучья, разжигала костер, следила за варевом из мелкой, как орехи, картошки и крапивы, которая кое-где уже вылезала из земли. В близком лесу оседала бурая, прелая листва. Белели пятна снега, и веяло холодком. Где-то неподалеку звенела синичка. Выбежав из зарослей, чтоб полюбоваться на свет белый, сбившись в стайку, стояли подснежники. И в лесу что-то жило.
«Ох, — думала Настя, — как там дома? Неужели ничего не осталось?» — и с тоской глядела в сторону телеги, возле которой старик доил свою корову. Рукава домотканой рубахи засучены, около коровьих ног ведро, узловатые пальцы тянут сосок за соском, молоко глухо журчит.
Потом, кое-как накормив малышей и похлебав оставшееся варево, снова двигались в дорогу.
Стоял апрель, днем пригревало солнце, было так тепло, что иногда небольшие осы кружились около оглоблей. Ночью холодало. Колеса громыхали по замерзшей грязи, и грохот этот катился далеко по гатям. Вместе с грохотом неслись вдаль и их голоса. Изредка, так как большей частью ехали молча, глубоко затаив свои думы.
Думать было о чем. Все пережитое, шум, вопли, пожары не выходили у Насти из головы. А старик держался так, будто ничто не в силах столкнуть его с должного, раз и навсегда избранного пути. Настя же вздыхала, нервничала, — ведь впереди, не так уж и далеко, была родная деревня. Она вспоминала, как прошлой осенью, когда наши перешли Днепр, немцы выгнали их «в беженцы» под Азаричи, как умирала в землянке невестка старика и как свекор топором вырубал ей могилу. Жили вместе в одной норе, и Настя сразу же бросилась во всем помогать старику. А он насупился и сказал недовольно:
— Сам управлюсь, не лезь!
Вспоминалось ей, как бежали немцы и как горела брошенная ими техника. Она ходила туда, чтобы вдосталь налюбоваться на груды сожженных танков, бронетранспортеров, пушек и автомашин. Какую великую радость переживала она, стоя возле этого кладбища вражеской техники! Какая огромная гордость за свою армию наполняла ее сердце! Захлебываясь от радости, рассказывала обо всем в землянке, а старик, довольный, слушал.
— Еще бы! — сказал он. — Чтоб наши да не всыпали им!